Товарищ Диссидент. Из рассказов о новейших людях (1)

ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ АВТОРА

Предлагаемое читателю повествование посвящено памяти моего безвременно погибшего друга.

Рассказать о жизни Всеслава Псевдонимова, недавнего диссидента, революционера и приверженца необычного идеологического течения в СССР последнего десятилетия его существования, меня побуждает много причин. Одна из наиболее веских — желание передать потомству историю одного из ярких представителей моего поколения, которое сам мой герой называл поколением «семидесятников». К этому поколению я, Роман Ипостасьев, бывший журналист, а нынче вольноопределяющийся на литературной стезе, отношу и себя, а также нашего третьего приятеля, моего бывшего соученика и философа нашего маленького кружка Гирша Почемухина. Родившиеся в 1950-х, учившиеся в 1970-х, мы стали участниками бурных перемен в СССР рубежа 1990-х, одного из наиболее драматичных периодов в жизни нашего ныне подходящего к концу века.

Приступая к рассказу о Псевдонимове, я должен оговориться, что решил сохранить эту странную фамилию, которая, конечно, не была подлинной фамилией моего друга. Она была, понятно, своеобразным псевдонимом, выбранным им в эпоху лишь недавно павшей Диктатуры, когда публикация определенных работ, не говоря уже о каких-то политических действиях, могла иметь вполне однозначные последствия.

Хотя сейчас необходимость в такой маскировке отпала, я не стал восстанавливать подлинную фамилию моего друга, отчасти не желая создавать ненужный ажиотаж вокруг его родственников, отчасти потому, что за долгое время «подпольной» жизни и общения привык к этому странному имени, под которым, кстати, появился ряд немаловажных для тогдашнего времени публикаций.

Как это часто случается с людьми, в которых время стремится заявить о себе, Псевдонимов был для нашего поколения фигурой как типичной, так и необычной. Главным в его личности была этика б о р ь б ы. Прожив основную часть жизни в тоталитарную эпоху, Псевдонимов был активным оппозиционером и борцом с репрессивным обществом, как он сам говорил, «неосталинистским режимом», то есть в тогдашнем понимании — диссидентом.

Однако — и в этом была необычность Псевдонимова — он был диссидентом особого типа, резко отличного от общего направления диссидентства, как он говорил, «классического» (западного), или, точнее, «консервативно-либерального» толка. Называя себя «семидесятником», свою доктрину «самоуправленческой» и даже «новокоммунистической», Псевдонимов считал главной задачей продолжение линии той части шестидесятников, современников Пражской весны 1968 года, которые относили себя к «коммунистам-реформистам».

1968 год вообще представлялся Псевдонимову (как и «теоретику» нашего маленького кружка, моему постоянному «советнику» в написании романа Гиршу Почемухину) вершиной нашего века. Себя и своих последователей Псевдонимов называл «детьми 1968 года», считая, что этот год в Европе был той высшей точкой, по выражению Гегеля «великолепным восходом солнца», который на гребне общеевропейских изменений едва не осветил новым светом окончание нашего бурного столетия. (Если бы не был, как сетовал Псевдонимов, столь печально погашен сталинистами в эпоху Тьмутаракана, а сейчас — приходящими им на смену консервативными либералами).

В советских событиях рубежа 1990-х Псевдонимов также отказывался видеть «крах коммунизма» и восстановление (реставрацию) традиционного капитализма. Он считал их началом своеобразной революции, близкой к, может быть, неколько идеализированно понимаемым им событиям Пражской весны.

Надо сказать, что принятая Псевдонимовым доктрина не была чем-то отдельным от его личности. Псевдонимов принадлежал к тому нечастому типу людей, которые не только исповедуют некую доктрину, но и следуют ей без колебаний и до конца.

Здесь я должен сразу же указать на отличия моих взглядов от взглядов моего героя. Мои убеждения далеко не всегда совпадали с позицией Псевдонимова и были более традиционными: я тяготел скорее к взглядам того большинства советских оппозиционеров, которые Псевдонимов называл «классическими», «ортодоксально-западными» и «консервативно-либеральными». Однако мнения своего героя я, следуя нашему уговору и правде событий, стремился изложить с возможно большей точностью.

Революционер и неортодоксальный марксист Всеслав Псевдонимов — центральная фигура моей повести. Но показом его жизни не ограничивается ее задача. Псевдонимов отразил дух своего времени и вместе с тем наш дух — тех, кто, не решаясь подчас быть актерами тогдашнего исторического театра, довольствовался более скромной ролью — если не суфлеров этого театра (разве мировой дух нуждается в суфлерах?), то попросту его зрителей.

Следует отметить, что Псевдонимов был знаком с ранними вариантами данного сочинения, первые наброски которого появились еще к началу 1980-х гг. Уже тогда он приветствовал основное направление книги, которое справедливо усмотрел в попытке обрисовать основные контуры созданного им движения и, говоря его словами, дать «портрет идеи». Это определило интерес Псевдонимова к моей работе, в свойственном ему тоне названной «очень своевременной книгой» (иногда он произносил вместо «р» букву «г»), а также книгой «сколь полезной, столь и забавной». Еще раньше Псевдонимов призвал меня сыграть, как он говорил, роль «Буонаротти нашего заговора». Не скрою, такое доверие весьма польстило мне, хотя и давно знакомому с пером, но в то же время в свои не столь уж юные годы все еще начинающему литератору. Я с удвоенной энергией принялся за работу и теперь предлагаю свой труд вниманию читателя.

Предупреждаю, что, стремясь к возможной достоверности в изложении событий, я могу быть не вполне точным в описании как отдельных деталей и слов, так и времени их произнесения. В целом же я старался как можно точнее «сориентировать во времени» жизнь моего приятеля и героя романа. Пусть это не сочтут педантизмом: таким образом я стремился выполнить свой долг перед Псевдонимовым, перед памятью и временем.

Надеюсь, читатель простит мне и подчас излишне обстоятельное погружение в теоретические и политические вопросы. Сохраняя достаточно объемный «рассужденческий» слой повествования и даже касаясь «кухни» романа, а также всяческой «индивидуальной мифологии» я поступал зачастую вопреки своему писательскому чутью, но подчиняясь воле Псевдонимова и аргументам моего «ученого советника» Почемухина.

На мои возражения, что роль романиста — описывать, а не объяснять, Почемухин ссылался на отсутствие для нашего времени каких-то определенных рецептов художественности и приводил пример одного парижского ресторана, в котором перегородка между кухней и залом была сделана из прозрачного стекла, так что желающие могли наблюдать, как готовятся их кушанья.

— Заметь, — подчеркивал он, — подобное зрелище не только не отбивало аппетит у посетителей, но даже усиливало его, способствуя большему успеху заведения.

Как это бывало и в других случаях, я поддался уговорам моих приятелей, хотя и предвидел возможные упреки. Но об удаче или неудаче такого решения я предоставляю судить читателю. У читателя же, наконец, прошу прощения за спешку в подготовке романа к печати, вероятно, отразившуюся на качестве рукописи. Отчасти меня извиняет стремление как можно скорее представить текст на суд общественности.

Ведь время не ждет, события торопят, и если первый вариант романа я писал под скрежет гусениц танков мятежников августовского путча, то последние поправки в рукопись вносил уже под выстрелы инициаторов второго путча — сторонников антиельцинской реставрации.

Итак, к делу, или точнее, к тексту (я едва не сказал — ко времени). Во всяком случае — к Роману.

ВВЕДЕНИЕ

Гомункул.

(Внутри колбы, обращаясь к Вагнеру).

Так, папенька, я зажил не шутя,

Прижми скорей к груди свое дитя!

Но бережно, чтоб не разбилась склянка.

Гете, «Фауст», ч.2.

Лучше раздваиваться, чем расстраиваться.

Кругловский.

Приступая к роману, я, как это обычно бывает, решил начать его с начала. Ведь всем известно, что именно с начала романы и следует начинать, тем более, что начала романов часто существенно определяют в них все последующее. . Вопрос об этом начале мы обсуждали в год Южного вторжения, названный позже годом Авантюры на дне рождения Псевдонимова в его старой московской квартире на Лихолесовке в Индустриальном районе (он называл ее «хрущобой»).

— Итак, — сказал Псевдонимов, откидываясь на скрипучем румынском стуле старой хрущобы, — мы приблизились к важной точке нашего Пути, по которому пытаемся двигаться уже немалое время. Сейчас стоит вернуться к его истокам, чтобы вновь про-чертить общую траекторию движения. Каково, по вашему мнению, было начало нашего Пути?

Я считал, что начать следует с начала 1970-х, когда мы, питомцы одной Alma Mater, собственно, встретились и познакомились друг с другом. Почемухин возражал , что начать следует с более поздних, «настоящих» встреч конца 70-х — середины 80-х, в частности, и ту московскую встречу, когда появилась «идея».

— Одной идеи, — ответил Почемухину Псевдонимов, — мало. Я всегда говорил, что вы упускаете из виду воплощение, реализацию. Идею надо воплотить, изобразить, во всех смыслах п р е д с т а в и т ь, а это твое дело, Ипостасьев.

— Может быть, — откликнулся я, — дело было лет… восемь назад в некоей комнате, странной зеркальной зале? За большим столом сидел старый, седой, но крепкий еще старичок с бородой. А перед ним стояли мы…

— В зале, старичок? — переспросил Псевдонимов достаточно холодно. — А дальше?

— Дети мои! – сказал старичок. Странные дети мои — ты, Псевдонимов, ты, Почемухин, и ты, Ипостасьев! Я породил вас и теперь посылаю в мир. Конечную цель вашего пути я пока не открою. Хотя скажу, что отправляю вас в мир по трем основным причинам и с тремя основными задачами: понимать, изображать и действовать. Целью каждого из вас будет достижение А б с о л ю т а , совершенства в указаном мною ремесле. В чем заключается этот Абсолют, каждый должен отыскать сам. Вам предстоит узнать также, какое отношение к Абсолюту имеет так называемое о с т р и е . Но главное — вы должны найти путь к соединению ваших усилий, точку т р о й н о г о ф о к у с а. Ведь самое главное всегда есть ф о к у с, не так ли? Стремясь порознь, вы проиграете и только вместе сможете победить. Лишь ваше Соединение даст не просто частный Абсолют в каждом из указанных направлений, но Абсолют о б щ и й. Предсказываю, что этот общий Абсолют может оказаться Абсолютом особым, совершенством особого типа. Вы должны выяснить смысл этого тройного единства.

Чем быстрее вы отыщете то, что я указал, тем быстрее обретете себя. А тем самым и меня, ибо тогда будет предоставлен вам мой Дом, и вы вернетесь ко мне. Найдя то, о чем я говорил, вы найдете, наконец, себя и тем самым воссоединитесь со мной. Вас ждут суровые испытания, но преодолев их, вы обретете Великий приз Абсолюта, Священный Кубок, великую Чашу времени. До этого же предстоит бесконечно блуждать по городам и весям этого бренного мира…

— Значит, старичок, с бородой? — переспросил Псевдонимов несколько кисло. — Изрядно.

— Скорее всего так, — сказал я несколько обиженно. — Ты же сам просил.

— Ладно, — сказал Псевдонимов, — перейдем к тебе, Почемухин. Попробуй объяснить, философ, что ты понял в нашем начале?

— О начальной точке и Главном Направлении нашего пути, — ответил Почемухин, — возможно, следует рассуждать так. Стремясь к совершенству, каждый человек вне зависимости от своего желания стремится к Абсолюту (я понимаю Абсолют в творческом, а не в религиозном смысле) и совершает восхождение к нему. Такое восхождение идет, как мне кажется, по трем основным направлениям, трем главным творческим линиям: понимать, изображать и действовать. (Они же пути понятия, образа- представления — и воли). Это линия рационального Познания (путь ученых), линия художественного и ремесленного Изображения мира и идей ( путь художников и мастеров прикладных ремесел), и, наконец, — линия Действия ( путь различного рода управителей, менеджеров, полководцев, революционеров и других политиков, стремящихся действовать в мире и изменять его). Все три направления имеют свои законы. Высшая точка восхождения, в том числе и каждой линии, называется «острие».

— Ладно, — сказал Псевдонимов.- а разве Острие это не это Г л а в н о е- в-П у т и?

— Конечно, но у каждой линии оно особое. Возможно, идея нашего пути ( и нашего романа ) в попытке соединить эти линии, не зная результата, но надеясь, что это приведет к некоему особому совершенству, некоему особому ф о к у с у, о котором и говорил твой таинственный незнакомец? Это должно иметь отношение и ко времени.

— Что такое время? — спросил Псевдонимов.

— Это самый главный вопрос, — ответил Почемухин. — Но я пока не имею на него ответа. Кала индийцев, Тот египтян, Кронос античных греков — у древних это таинственное божество занимало особое место. Острие имеет к нему какое-то отношение — причем иногда мне кажется, что — даже и в физическом смысле. Но я не считаю себя пока компетентным в этих вопросах.

— Ну что ж, — сказал Псевдонимов, — вы все сказали?

— Вроде все, — ответили мы с Почемухиным.

— Не густо, — сказал Псевдонимов. — Красиво, но слишком абстрактно. Старички какие-то, абсолюты, фокусы… Вы забыли о том, что время не абстрактно, а конкретно. Надо не рассуждать о времени, а пытаться войти в него. Это значит — действовать. Действовать, действовать, вот для чего мы существуем! Поэтому теперь буду говорить я.

Сейчас, в год Южного Вторжения, очевидно, что коммунистический мир стоит на пороге драматических перемен, по сути — революции. Это подтверждают чешские и польские события. Понятно, что система исчерпала себя, и Южное Вторжение только расширяет территорию будущего кризиса. Экономико-технологическое отставание, эмиграция интеллектуалов и многое другое говорят о том же. Ясно, что революция в коммунистическом мире неизбежна. И все вопросы этой революции — как теоретические, так и практические — кажутся мне наиболее важными сегодня. Надо уйти от абстракций и химер и заниматься этими вопросами в первую очередь. Так я понимаю Острие.

— Почему обязательно революция в коммунистическом мире? — спросил я. — Может, это просто развал, катастрофа? Ведь и такое бывало в истории.

— У Почемухина, кажется, есть ответ на этот вопрос. Он считает, что катастрофа советской «раннекоммунистической» системы — не единственный вариант развития событий. При правильной стратегии возможен и успешный выход из этого кризиса. Речь идет о специфическом м а н е в р е, который, по словам Почемухина, только и можно называть «революцией» в обществах этого типа. Все другие пути ведут эти общества к катастрофе. Следует действовать, не теряя ни минуты. Необходимо создание теории (ею занимается наш приятель) и революционной партии.

— Партия, теория… — протянул я тоскливо. — Позволь, но что здесь выдумывать? Ведь все давно придумано. На Западе о коммунизме исписаны сотни томов, об этом постоянно твердит радио Закордонье. Стоит только послушать его как следует, и все встанет на свои места. Крах коммунизма давно предсказан — чуть ли не с 1917-го года еще. Об этом же говорит и наш приятель Ровенский.

— Ну, дорогой Ипостасьев, — сказал Псевдонимов, — ты просто неисправим. Вы помешались на этом «крушении коммунизма», не понимая, что это просто западное объяснение нынешнего кризиса коммунизма, которое не есть истина в последней инстанции. Это консервативный либерализм — официальная доктрина западного Расчлененного общества. Она ведет революционеров Восточного региона в тупик. Задача этой доктрины — не революция в коммунистическом мире, а Реставрация. Надеюсь, ты понимаешь разницу? Сегодня эта идеология побеждает, за ней огромные силы, но это — не наша идея… Идее революции может отвечать лишь иная, н о в а я идеология.

— Новая идеология, — проговорил я с тоской. — Но ведь ты говорил, что считаешь таковой некую новую версию марксизма?

— Да, — сказал он, — но ты ведь не слушаешь. С вами, писателями, очень трудно говорить. По моему мнению, речь идет о н о в о м марксизме. Именно новом, отличном от двух репрессивных идеологий — как идеологии партократии, так и идеологии плутократии.

Я не возражал, зная, что в некоторых важных случаях спорить с Псевдонимовым было бесполезно.

— Что до разработки, — продолжал Псевдонимов, — этой новой «лево-демократической» теории, то некоторые шаги к ней были сделаны Почемухиным, который, надеюсь сможет ее продолжить. Но одной теории мало. Политические шаги — создание партии и так далее — я мог бы взять на себя. Ты же мог бы описать наше движение, дать «портрет идеи». Это существенно помогло бы нам. Большинство литераторов сейчас как публицистикой, так и образно популяризируют консервативно-либеральную идею, дают (как, например, Лагерник) соответствующую версию истории, вместо соцреализма исправно лепят «капреализм».

— Как, — воскликнул я, — «портрет идеи»? Опять ангажированность? Уж сколько раз твердили миру, что литература… Мы обязаны служить истине, не примыкая ни к кому, паря в эмпиреях, над схваткой и прочее. А вы опять — «долой литераторов беспартийных»? Стоит мне уступить вам, и мои пишущие собратья проклянут меня, громко вопия, что я продался некоей (да еще — о, господи! — новой марксистской) идее!

— Как все литераторы, — сказал Псевдонимов, — ты очень наивен. Где ты видел неангажированных писателей? Теория искусства для искуства — вздор диссидентов старого обазца! Литераторов всегда ангажировали, вопрос только в том, кто и для чего. И — принимали они это сознательно или нет. Говоря о неангажированности, они ангажированы консервативным либерализмом, идеологией определенного — именно Расчлененного общества. В услових падения комавторитаризма (сталинизма) это вполне понятно, но при чем здесь неангажированность? Чаще всего литераторов попросту покупали, иногда запугивали; многих — искренних — обманывали. Я не делаю ни того, ни другого, ни третьего — я стараюсь тебя убедить. Мы предлагаем тебе идти сознательно с людьми, которым ты доверяешь. Тебе выпадает честь первым дать портрет нашей идеи. Мы назначаем тебя Цейтбломом нашего героя, Буонаротти нашего заговора. Описать наше движение — вот твоя задача!

Я молчал. Они еще долго убеждали меня, и наконец, пересилив свои колебания, я сдался.

— Бог с вами, я согласен. Но только уговор: не терзайте меня вашими теориями и партиями, дайте разобраться во всем самому.

— Хорошо, — сказал Псевдонимов. Теперь нас уже трое. Возможно, впоследствии будет на несколько миллионов больше.

Я хмыкнул.

— Ты не хмыкай, — откликнулся Псевдонимов, — а лучше покажи, как ты представляешь наше начало.

Я понимаю его так,- ответил я, чуть задумавшись,- что традиционным застольем «на троих» не следует обольщаться. Среди нас присутствует еще один персонаж.

— Кто же это?

— По-моему, тот же старичок, о котором я уже говорил.

— Опять старичок?

— Всяко старичок!- ответил я, вновь не без странного чувства входя в роль чревовещателя или м е д и у м а и несколько стесняясь этой роли.

— Итак, — заговорил я, сам с удивлением вслушиваясь в свой голос, звучавший будто помимо меня, — послушайте еще, дети мои,- ты, Псевдонимов, ты, Почемухин, и ты, Ипостасьев. Предупреждаю вас, что путь Острия не только наиболее высок, но и наиболее опасен. Никакой большой приз не дается просто так. Стремясь овладеть абсолютом, вы вступаете в единоборство со Временем. Вы покушаетесь на его права над миром, на то, что недоступно простым смертным. Ведь тот, кто владеет временем, тот владеет всем. А Кронос не любит тех, кто покушается на его могущество. Поэтому, выполняя свое назначение — берегитесь. Велика награда, но велика и плата за нее.

— Что ж, дедушка у нас грозный, — сказал Псевдонимов меланхолически. — А если мы не смиримся?

— Осторожнее с этим, господа,- проговорил я грозно. — Не шутите со временем, не шутите с Кроносом. Это дьявольски мстительный бог! Напоминаю вам, что, Как всякий настоящий фокус, прыжок к Абсолюту — это страшно трудное дело, истинно сальто мортале, смертельный прыжок. Знаете ли вы или хотя бы догадываетесь о з а п р е т е и, значит, о Тайне нашего сюжета?

— Мы знаем, — сказал Псевдонимов. — И мы догадываемся.

— Итак, господа, — сказал я чуть погодя, и мой голос вопреки воле стал опять глухим и рокочущим, — теперь вам известны ставки. Они высоки. По-прежнему ли вы готовы двигаться к Острию, к соисканию Абсолюта? Готовы ли вы к испытаниям, которые выпадут на вашу долю?

— Мы готовы, — повторили Псевдонимов и Почемухин, а с ними и я своим обычным голосом.

— Итак, уважаемые рыцари, — пророкотал я ( будто не я, а некто другой говорил через меня), — свершилось. Имейте в виду, что с этого момента вы не только становитесь посвященными во время и соискателями его Чаши, но и находитесь в состоянии войны со временем. Вы выбрали свой путь. Отныне вы являетесь соискателями Острия, рыцарями Абсолюта, он же Орден Падающей звезды.

Я сделал движение воображаемым мечом или жезлом.

Мои приятели (а с ними и я) ответили благодарственными жестами и склонили головы.

— Вот видишь, — сказал Почемухин, — ты все вспомнил.

Да, действительно, я все вспомнил. Тогда и так в год Южного Вторжения дело было сделано. Мы встали на дорогу, не зная еще, куда она приведет, пустились в путь, не представляя толком, на что решаемся. Став соискателями приза этого странного хозяина — Кроноса , он же Абсолют и прочая, — мы принуждены были двигаться по указанному им пути. Со своими приятелями вступил на этот путь и я. Свою феноменологию имеет не только дух, но и действие. Размышляя о начале, я начертал эти слова и, значит, начал этим свой сюжет. А тем самым — и Роман.

Итак, о Абсолют, я начинаю.

I. ВСТРЕЧА ПЕРВАЯ (Часть первая). АКАДЕМИКУМ

Мой друг, я всегда говорил тебе и сейчас повторяю: выбор неизбежен — или-или. С.Кьеркегор

Хочешь быть философом, пиши романы. А.Камю

1. Время нашeй первой встречи. Академикум, университет, академисты.

Приступая к истории моего друга Псевдонимова с ее начала, я должен вернуться в эпоху нашей университетской юности, в замечательный северобалтийский городок Академикум, с которым было немало связано в нашей истории и где двадцать лет назад — в начале 1970-х — произошла наша первая встреча.

…Вам, возможно, доводилось проезжать через Академикум — небольшой университетский городок в центре Северобалтии, Прибалтийской республики, в течение последних пятидесяти лет считавшейся частью СССР и лишь в результате бурных событий последних лет ставшей самостоятельным государством. Если нет, я надеюсь, что, несмотря на кажущееся многим смутным время перемен, вы еще восполните этот пробел. Я верю, что независимая и ничем не ущемленная Прибалтика постепенно станет, может быть, даже более гостеприимной, чем в лучшие из прежних времен.

Итак, примерно через три часа после пересечения западной границы России на поезде или через столько же времени, выехав из столичного Прибалтийска* , вы окажетесь в сравнительно неболь шом, хотя, впрочем, и тогда превышавшем стотысячный рубеж уни-верситетском городке со следами старины — центром и ратушей в стиле классицизма и руинами древних соборов.

(*Чтобы сохранить колорит того времени, я даю советское название столицы Северобалтии, имевшей, конечно, оригинальное северобалтийское имя, близкое «Городу богатыря» или «Рыцарского города».)

Посетителя, привыкшего к столичным балтийским городам, могут удивить маленькие размеры Академикума, благодаря которым наиболее известные его достопримечательности, старый город и парки в центре можно обойти за несколько часов. Им бросится в глаза также, что промышленность (по объему в те годы считавшаяся второй в республике), в отличие от торгового и светского Прибалтийска, не определяет его облика, что основная жизнь города кажется сосредоточенной вокруг старинного университета и примыкающих к нему учреждений. Этот университет и эти учреждения, по старой европейской и нынешней американской традиции составившие едва ли не единственный в Балтии и европейской России научный городок, своего рода «кампус», и создали славу Академикума — славу университетского города, культурного центра и старинной обители муз.

В этой славе Академикума немалую роль играла его история — глубокая историческая память десяти европейских веков, отраженная как в строениях (изучая в свое время историю города, мой приятель Почемухин нашел в ней немало интересного), так и в самом городском духе. Сжатость житейского пространства давала простор пространству иных времен. Казалось, что маленький университетский городок жил не только в современности, но и в прошлом культурном времени. Неповторимое ощущение «пропитанности историей» стало неотъемлемой частью мира Академикума и невольно оказывало на всех учившихся здесь особое воздействие.

Бурная история этого небольшого, но в свое время соперничав-шего со столицами города, богатая сменами властей, светскими начинаниями, войнами и пожарами, объяснялась его положением. На протяжении веков этот город существовал на грани цивилизаций и культур, был перекрестком торговых и культурных путей, полем противоборства соседних крупных государств. Тем не менее исторические изломы не изменили характера северобалтов — коренного народа этих мест, наделенного достоинствами настоящей европей-ской традиции, сохранившего свою культуру и помогшего сохранить свою культуру и соседним народам в трудное для них время.

Внешний облик Академикума отразил основные перипетии десяти европейских веков, хотя и стер ряд исторических страниц. Лишь незначительные детали — раскопки древнего городища и языческий жертвенный камень напоминают о наиболее древнем и легендар-ном пласте истории Академикума, сельской эпохе древних северобалтов, предшествующей первому упоминанию города в летописях ХI века. За ними в останках древних соборов и городских укреплений уже проглядывает готический период средневековья и привнесенного из Германии рыцарства, период Ордена, за которым последовало время «битв империй» — Речи Посполитой, Швеции и России.

Старые, мощенные когда-то бревнами, а затем круглым камнем улочки Академикума помнили копыта коней ливонских магистров и ли-товских наместников, шествия царских воевод и шведских принцев; средневековые соборы — католические службы иезуитов и процессии поборников шведской реформации. Едва сохранившиеся укрепления и остатки крепостных стен с замурованными ядрами напоминают о «битвах народов», в том числе Ливонской войне, вначале передавшей этот город из рук Ордена в руки Грозного, но затем отдавшей его западным и северным соседям, а также Северной войне Петра и Карла, предшествующей переходу Северобалтии в состав Российской империи.

Черты средневековья и Возрождения, определившие старый готический облик городов приморской Балтии, не сохранились значительно в старом городе Академикума. Разрушения войн и пожаров стерли их, как стерли они и черты барокко времен шведского Мецената и строения предшествовашей Университету шведской Академии. Перед нами Академикум предстал в первую очередь в обличье конца ХVIII cтолетия, «столетия безумна и мудра», и начала последующего ХIX века — века классицизма. Классицизм определил вид дошедших до нас основных зданий Северобалтийского университета — медицинских учреждений, перестроенной старой библиотеки, парков и мостов.

Именно в начале прошлого века — в либерально-имперское время просвещения и меценатства Екатерины и Александра — Академикум стал известным культурным очагом; сюда вслед за ристалищем оружия перемеcтились ристалища муз. В годы ранних наполеоновских войн здесь был воссоздан — а фактически создан заново — один из западных университетов Российской империи, ставший в эпоху остзейства и особого прибалтийского порядка не только центром умственной жизни Северобалтии, гнездом национального воз-рождения, но также и местом развития одной из наиболее европейс-ких ветвей русской культуры.

Отсюда свой путь к вершинам знания начинали северобалтийские просветители ; здесь начинались первые певческие праздники, первые северобалтийские газеты и театр, здесь студенчество и левая интеллигенция дышали воздухом антиимперских революций. Здесь, после большевистской революции и гражданской войны, совпавшей для Северобалтии со временем борьбы за независимость, началось время первой Северобалтийской республики. За ним последовала вторая мировая война с ее разрушениями и советский период.

Поздняя эпоха этого периода и была нашим временем в Академикуме, временем, которое мы застали и в котором мы жили.

Сегодня этот отходящий в прошлое и анналы истории советский период в Северобалтии становится объектом резкой и зачастую несправедливой критики, рисующей его в тонах исключительно ущербности и падения. Скажу сразу — я не сторонник этой точки зрения. Можно надеяться, последующие историки воздадут этому периоду должное. В это время, когда Прибалтика занимала особое место в Союзе, соединение северобалтийской организации с союз-ными ресурсами создало здесь своеобразное и во многом европейское общество, по ряду параметров сопоставимое с западным. Сможет ли его превзойти нынешняя во многом смутная эпоха крайне-национальной гегемонии — покажет будущее. Во всяком случае, здесь на стыке нескольких типов культур стало возможно то время подъема, которое совпало с нашей молодостью, и тот университет, из которого мы вышли.

О Северобалтийском университете, нашей Альма Матер (ее здания посетитель города уже давно приметил в городском центре) следует сказать особо. Пройдя по улочкам старого города эпохи Екатерины II, зайдите за ратушу ХVII века с башенкой и гранитным фонтаном перед ней и остановитесь у памятника престарелому Врачу с вечным голубем на убеленной пернатыми посидельцами голове. Там, у насыпи Соборной горы, вы увидите выдержанное в общем классицистическом стиле главное университетское здание с шестью колоннами. Подойдите к нему: перед вами основное святилище нашего научного храма тех времен.

В советском регионе тогдашний Северобалтийский университет был центром явно своеобразным, соединявшим европеизм с глубо-кой исторической памятью, хотя и не столь древней, как у самого города, но также насчитывавшей не меньше четырех веков. Начиная с иезуитской коллегии шестнадцатого века и шведской Академии эпохи Мецената, Альма Матер пронесла свои традиции через императорскую высшую школу до эпохи новой независимости. Колоритные буршеские и корпорантские обряды, старая профессорская культура определили особый, близкий к «геттингенскому» стиль студенческой души. В то же время мы видели в северобалтийской Альма Матер один из наиболее современных советских университе-тов, соединивший в себе два университета — национальный на 80 процентов — и пристроенный к нему небольшой всесоюзный с так называемыми «русскими потоками».

Эта «союзная» часть северобалтийского университета, наиболее знакомая нам тогда, характеризовалась многими необычными для тогдашнего СССР чертами, и прежде всего — особым политическим климатом. Несмотря на характерное для эпохи Тьмутаракана за-силье кондового сталинизма, Северобалтийский университет, хотя и испытывавший определенный нажим Охранения и полковника Г н и л у х и, сохранял (как говорили в те времена с новым значением) «особый балтийский порядок», особую открытость, проявлявшуюся в ряде моментов — от идеологии и условий приема до особого свободомыс-лия как профессоров, так и студентов.

Благодаря северобалтийской оппозиционости свойственные эпохе Тьмутаракана различные ограничения столиц, включая процентные нормы, в Академикуме не действовали. Сюда могла поступить молодежь столичной контркультуры, родственники опальных деятелей и даже настоящих диссидентов, а также представители нацио-наль-ных меньшинств — в частности, лица «неарийских» национальностей, которые не могли бы попасть в главные столичные (не говоря о «режимных») вузы. В силу этого, в частности, здесь как среди преподавателей, так и среди студентов, дольше, чем в других местах бывшего Союза, сохранялся и еврейский ученый элемент, который в других местах давно покинул страну.

Говоря о научном климате, нельзя не упомянуть удивительное сохранение в Академикуме старой профессорской культуры, в том числе и российской, подорванной в Индустриалихе постоянным наступлением С а р а й с к а. Лишь потом мы поняли, насколько уникальным был этот академический мир в мутную эпоху Тьмутаракана, когда гремевшие лозунгами первые чиновники, генералы и ученые мужи иных кафедр Индустриалихи напоминали в лучшем случае собакевичей и плюшкиных, а в худшем — вышибал домов терпимости. В эти годы, как ни удивительно, мы учились у настоящих знающих людей и настоящих профессоров.

Все эти черты вместе, соединение ресурсов Индустриалихи с северобалтийскими историческими и культурными традициями, общий либеральный политический климат дали замечательные результаты. С начала 1960-х и до конца 1980-х Академикум стал одним из наиболее оживленных центров не только прибалтийской, но и русской интеллигентской культуры, едва ли не единственным в пределах Союза «вольным российским университетом», убежищем для многих российских интеллигентов, тех, кто испытывал давление тогдашнего официоза и рассматривал Прибалтику как «советскую Европу».

О незабываемые лицейские времена, конференции и семинары, о академическая премудрость! Я и сейчас согласен с Почемухиным, назвавшим Академикум «колыбелью нашего духа».

Что касается меня, то я приехал в Академикум начала семидеся-тых из столицы Северобалтии Прибалтийска. Уже в юности привык-нув к жизни большого города, я, разумеется, и после окончания уни-верситета стремился вернуться туда. Родители мои — инженеры одного из заводов Прибалтийска — хотели направить мое образование в техническом и естественном направлении. Я же чувствовал интерес скорее к гуманитарным наукам, в том числе филологии и журналистике, что и привело меня на филологический факультет Северобалтийского университета. Наслышанные о Профессоре и его школе, мы с Почемухиным в 197* году поступили на славистическое отделение этого факультета, где основной тон задавала его кафедра.

Мой будущий приятель Гирш Почемухин был выходцем из Академикума. Его родители — отец был демобилизованным военным — приехали в Северобалтию в 1950-х годах.

Где-то через год после нашего поступления, примерно на втором курсе нашей учебы, мы познакомились и с Всеславом Псевдонимовым, тогда студентом-математиком и начинающим программистом.

Но вернемся к университету, тем местам, где два десятилетия назад состоялась встреча с моими будущими приятелями и героями моего романа.

Мы с вами достигли главного здания Альма Матер. Минуя колонны, войдем в него — под своды вестибюля со старинными часами, пройдем дальше по сводчатой галерее и заглянем в старую c cохранившейся старинной доской и профессорской трибуной аудиторию, носящую имя Старого Толкователя. Именно здесь в далекие уже семидесятые на лекции Профессора (кажется, предшествовавшей одной из конференций, на которой собралась академическая школа) мы и встретились с Почемухиным.

О роли тогдашней академической школы в нашей и университетской жизни я не буду рассказывать подробно. Она достаточно хорошо известна. Можно спорить о том, что определило эту роль — либерализм и «западничество» Северобалтийского универси-тета, свобода от гонений, сделавшая Академикум своеобразным «убежищем Монрепо» для неортодоксальных гуманитариев? Особые качества Профессора и его соратников — тогда на кафедре Академической филологии работала целая плеяда значительных уче-ных — от Мотивиста, уже тогда давшего образцы нового анализа, до Стиховеда? Или сама эпоха научной революции, когда студенты увлекались сложными построениями не меньше учителей, а под научные знамена (о теория метафоры, о структуральная поэтика!) собирались лучшие из специалистов. Когда конференции были настоящим зрелищем, ристалищем, подобным спортивному состязанию, доклады были событиями, и наиболее удачные из них могли даже сорвать аплодисменты…

Так или иначе как по своему весьма сильному составу, так и по публикациям в те годы кафедра Академической филологии была одним из важнейших центров славистики и теории культуры в советской зоне.

На той конференции Академическая кафедра присутствовала в полном составе.

Впереди сидели профессора и известные специалисты своего дела — Розалия Моисеевна, которая по знаниям и уровню лекций в ряде областей не уступала самому Профессору, Журналовед, ряд доцентов, в том числе и Театровед.

На скамейке чуть наверху сидел молодой тогда Аполлинарий Юрьевич, большой знаток книг и методологических знаний. Про Аполлинария Юрьевича говорили, что в его библиотеку входили все вышедшие книги по предмету, а также смежным областям, и чтобы ответить на вопрос, «какая сегодня погода», он непременно вытащит самую толстую из них.

Дальше шли люди профессорской команды. Мой взгляд привлекла Глаша Дактилева — тогда лишь заканчивавшая отделение, но уже вполне научная дама. Кажется, в то время она была в том же возрасте, что и сейчас. Научные дамы, как говорил Псевдонимов, не стареют и не молодеют — они выходят из головы создателя сразу и целиком, как Афина из головы Юпитера. Глаша Дактилева была худощава, носила очки, ее светлые волосы были закручены в узел, она сидела прямо, была серьезна и смотрела своими голубыми глазами строго. Верный солдат академизма, она была в некотором роде его олицетворением. Кто еще мог записать все лекции Профессора, созвать ученый совет, пробить сборник, оббежать десяток инстан-ций, без устали проводить практикумы и семинары, поучать заблудших студиозов и одновременно делать серьезные и изысканные доклады на конференции?

При этом, как и некоторые другие дамы тогдашнего академическо-го света и профессорской команды, Глаша Дактилева не только занималась историей, но и имела с в о ю историю. ( Глубоко погруженный в прошлое, Профессор любил людей с исторей .) В кулуарах рассказывали, что Глаша была внучкой белого полковника или генерала, отступавшего с Северо-Западной армией Юденича и оставшегося в Прибалтике, а ее отец был профессором (кажется, тоже опальным) в одном из прибалтийских вузов.

Недалеко от Глаши, как я сейчас припоминаю, сидела боевая Эпп — верный солдат кафедры с египетским лицом и прической в виде папской тиары или же тюрбана. В ее заставленной книгами и завешанной рисунками каморке было выкурено количество сигарет, равное продукции небольшой табачной фабрики и выпито кофе столько, сколько за год потреблялось в известной в те времена соседней пивнушке дяди Мити. Эпп обладала большими организаторскими способностями и не без успеха занималась научной и печатной организацией. Однако, как говорили очевидцы, эти успехи Эпп несколько осложнялись двумя ее недостатками — бурными и не всегда соответствующими делу переживаниями, а также тем, что, организуя нечто, она всегда слишком сильно размахивала руками. Кто-то вспомнил, что однажды, когда Эпп бурно повествововала о каком-то своем начинании, ей под руку попался один заочник, который не успел увернуться и получил сотрясение мозга. (Рассказывали, что подобным же образом пострадал и Аполлинарий Юрьевич.)

Как и всегда в те времена, когда хороший гуманитарий был «больше, чем поэт», на той лекции Профессора помимо нас, молодых студентов, собралась не только кафедральная, но и более широкая общественность. Рядом с научным светом был еще «собственно свет», состоявший из дам не столько научных, сколько близких к науке. Эти овеянные сигаретным дымом и понимающие стиль дамы придавали сообществу особый колорит.

Здесь сидела Полина Щелкальская, первая жена одного из профессоров, — дама, известная в свете и делавшая свет, переселившаяся затем в Прибалтийск, где она держала нечто наподобие с а л о н а. Были тут приехавшие специально по этому поводу из Прибалтийска Аля Раззвидяйчикова, Грета Степанцова, Клара С* и иная «крутая» (как стали говорить позже) академическая публика.

Помимо особого поведения их отличала и особая внешность. Почемухин говорил позже, что среди академических славистических дам преобладали два типа — ахматовский и цветаевский. В самом де-ле, если Клара С* прической и профилем была похожа на Ахматову 20-х годов; то Грета Степанцова, как и позднейшая знакомая Почемухина из этой среды — Издательница, — скорее на Цветаеву.

Были там и иные близкие к академическому свету фигуры — профессор философии Платон Захарович Кругловский, успевавший не только слушать, но и шутить, а также несколько аспирантов из Москвы.

Впрочем, пока я осматривал зал, уже началась лекция — на кафедре появился Профессор.

Конечно, мои юношеские впечатления от его облика были своеобразными. Моему юному воображению он почему-то напомнил казацкого генерала. Казалось также, что в его виде, начиная от усов и бровей, преобладала фигура т р е у г о л ь н и к а.

— Как вы помните.., — начал Профессор.

Естественно, наши лица первокурсников выразили самое живейшее желание помнить.

Затем Профессор сделал небольшую паузу и произнес:

— Для тех, кто знаком с раннеперуанскими культурами, не секрет, что…

Эта фраза заставила нас, юных филологов, слегка затрепетать. Ибо, стремясь познакомиться со всеми без исключения научными тайнами и премудростями, именно с этими «раннеперуанскими» (а возможно, и кое-чем еще) мы, увы, не были знакомы в достаточной мере. Но у нас было достаточно рвения преодолеть эти досадные слабости и стать в конце концов настоящими а к а д е м и с т а м и.

Вы спросите, что такое академист, господа? Вы думаете, что академист — это попросту просвещенный филолог или историк культуры, который владеет филологической ученостью, знает труды северобалтийского академизма, держит том Романа Якобсона под подушкой и умеет задавать каверзные вопросы на конференциях? О, клянусь библиотекой Аполлинария Юрьевича, это только пол-, только четверть дела! Академист, господа, это прежде всего стиль, о котором надо говорить особо.

В чем суть этого стиля, достигавшего великолепия под сводами тогдашней Альма Матер и в курилках Общаги? Как говорил позже мой приятель Почемухин (а я часто соглашался с его мыслями), это было утраченное в советской метрополии старое интеллигентское р е т р о (добавим — в той форме, как его понимали в нашу эпоху), с его обращением с первого курса по имени-отчеству, с юными зна-токами различных светских тонкостей от забытых карточных игр до умения подойти к руке дамы, которых можно было бы вполне выпускать на бал или на худой конец в казино, поскольку они знали все это не хуже светских львов прошлого века.

Казалось, усвоив методику Профессора, академисты умели жить в прошлом и, похоже, действительно жили там. Среди симпатичных, но приобщенных к науке девиц в очках, читавших толстые фолианты, можно было обнаружить царских фрейлин и юных светских львиц. По соседству с ними жили господа офицеры — кавалергарды, князья, графы, поручики Голицыны плюс, как выражался мой приятель Почемухин, «корнеты Рабиновичи».*) Может, именно эти юные академисты — ученые мальчики и девочки в очках — перед лицом наступающего С а р а й с к а и были последними носителями исчезнувшего языка, хранителями исчезнувшей культуры, как преподававший нам Латинист с сиявшим от верных ответов лицом был последним академическим римлянином?**)

*)Почемухин имел в виду ту необычную и многочисленную тогда в Академикуме (до закрытия границы с Россией) часть российско-еврейских интеллектуалов, которые прибывали сюда, пользуясь северобалтийской лояльностью и стремясь к европеизму и свободе. В стенах Академикума они становились не адептами Торы, носившими кипы и сумки с вензелями, но приверженцами русской аристократической традиции, у некоторых — даже с атрибутами дворянской культуры России прошлого века. В рамках этого не только научного интереса национальные различия теряли свое значение.

**) Возможно, в эпоху постоянных ломок князья и графы прошлого если где и оставались на советской территории — то только среди ученых и академистов, а старая дворянская (и старая петербургская в целом) культура — разве что в трудах ученых-культурологов. Псевдонимов считал, что наступающий Сарайск отразилcя на дворянах, оказавшихся в контакте с национал-патриотами. Осенью после путча российское телевидение сообщило, например, о «несостоявшейся дуэли между регентом и князем Голицыным», которая по соглашению обоих «была заменена дракой у таксопарка».

…Впрочем, я почувствовал, что отвлекся.

Между тем Профессор продолжал. Он произнес несколько фраз своего необычного периода, замечательного классического периода (дело, конечно, было не только в этом периоде, но и в нем тоже) — и мы уже погружались в прошлое.

Это погружение всегда производило на нас особое впечатление. В речи Профессора, казалось, было что-то магическое. Ведь сам он был главным магом и магистром этого замечательного, полного исторических реминисценций академи-ческого мира. Недаром все мы были под обаянием Профессора и стремились подражать ему.

В речи Профессора был какой-то секрет, какой-то удивительный ф о к у с, который мы не могли понять окончательно. Некоторые из нас связывали этот особый фокус со стилем, замечательным научным стилем исчезнувшей академической культуры; другие говорили об импровизации и мотивах, которые у Профессора, как у джазового музыканта, никогда не повторялись, но возникали вновь и вновь в новых вариациях. Третьи упоминали о концепциях, кото-рые не сводились к материалу, но создавали какую-то особую, уходившую вглубь конструкцию… Но это были лишь фрагменты чего-то г л а в н о г о, что ускользало от анализа.

Так или иначе — казалось, духи истории подчинялись Профессору. Он был подобен заклинателю, способному вызывать их из тьмы времен. Повинуясь ему, образы прошлого извлекались из исторической глубины и возникали перед нашими глазами.

Как говорил Почемухин, над академистами витал Т е к с т. В трудах и лекциях Профессора перед нами вставал весь исторический и культурный универсум, и сам этот универсум б ы л т е к с т о м.

«ВЕСЬ МИР ЕСТЬ ТЕКСТ, — говорил в русле этого мироощущения тогдашний истовый акадмист Почемухин, — И ЛЮДИ В НЕМ — ЛИШЬ БУКВЫ».

Но Профессор продолжал.

От теоретических пассажей — концепции художественного пространства и времени, объяснения точек зрения и перемен сюжета — он переходил к исторической панораме, изложению событий, рассказам о карточных играх, анекдотам и шуткам кавалергардов. Он опровергал расхожие концепции и выдвигал новые, он упоминал тексты, казалось, известные всем, но поворачиваемые им какой-то неожиданной стороной; и тексты, которые не были знакомы и их современникам (никто, казалось, не помнил эти тексты — но Профессор помнил). Он цитировал просветителей и сентименталистов, запис-ки фрейлин, возвращался от патетики якобинцев к иронии просветителей…

Профессор будто говорил языком ушедших эпох — или сами эти эпохи говорили его голосом.

Усы Профессора топорщились. Он повествовал И с т о р и ю.

Ту лекцию, как и множество других, начиная с этого времени начала семидесятых (Почемухин бывал на них еще и в начале 90-х), мы просидели, завороженные научным духом.

Затем последовали другие доклады (кажется, выступал и Мотивист), а также обсуждения.

Наконец, подошел перерыв — время академических тусовок и ученого курения, то особое светское время, когда в табачном дыму решались научные и житейские проблемы, выдвигались проекты, распространялись сплетни и высказывались остроты.

Народ двинулся к курилке; за всеми последовали и мы.

В предбаннике одного из флигелей главного здания уже стояли дамы — Полина Щелкальская, Грета Степанцова и Клара С*; а также недавние выпускницы из Москвы и СПб. С другого конца потянулись господа — Ровенский, бородатый Амфибрахиев, Гиперовский по прозвищу Гипер, считавшийся в академической среде диссидентом, и наш однокурсник — научный корифей Заратуштрин.

В темноволосом и очкастом Матвее Заратуштрине, тогда весьма юном, но явно подававшем большие надежды академисте, все выдавало плоды раннего развития, ранних способностей и специальной московской школы. С его языка не сходили Ницше и Кьеркегор. В свои 18 лет он говорил о Владимире Соловьеве как о собственном дяде.

В первую нашу встречу Заратуштрин потряс нас с Почемухиным словом enjembement (его он, как и Амфибрахиев, произнес с большим смаком и неcколько в нос). Мы, едва вышедшие из обычных советских школ разночинцы тех времен, конечно, были этим словом сражены наповал.

Заратуштрин с Амфибрахиевым между тем приблизились к дамам.

— Quelle chance, — сказала Глаша Дактилева, увидев Заратуштрина. Заратуштрин тут же довольно лихо ответил ей что-то также по-французски, чего я уже не разобрал. В дальнейшей его речи моему недостаточно подготовленному уху наиболее понятными показались слова «э-мнэ-э-э» и «Пастернак».

Началась светская беседа, в которой, похоже, касались докладов предшествующего дня конференции. Заратуштрин говорил что-то явно умное, Амфибрахиев же и академические дамы ему что-то столь же умно отвечали. Заратуштрин говорил высоким и несколько бабь-им голосом, которым отличались наиболее одаренные филологические корифеи.

— Кстати, — говорил Заратуштрин, — вы обратили внимание на один пассаж N? По-моему, это в огород М.

— Ну а как М проехался по N, ведь он же заявил, что бинарных оппозиций вроде и вовсе нет в природе?

— Да-да, он сам начал, у них теперь идет что-то вроде соревнования…

— Как сказала в беседе со мной Розалия Моисеевна.., — начал было Амфибрахиев, и дамы уже собрались выслушать его пассаж.

Но тогда к академистам, кажется, и подошел Почемухин.

2. Мое знакомство с Почемухиным и наша первая беседа. Обсуждение академического подхода. Разговор о «последних основаниях» и теории Пути, о трех путях восхождения к Абсолюту. Различия в миро-восприятии моем и Почемухина. Начало первого разговора о Романе. Продолжение (первое) первого разговора о Романе. Мои писательские опасения и аргументы Почемухина. Университетское начальство.

О Гирше Почемухине, одном из будущих моих наиболее близких приятелей и героев моего романа, я должен рассказать несколько подробнее.

До философской революции середины семидесятых и приобщения к «неофициальному марксизму» Почемухин был филологом и, конечно, заправским академистом. Подобно многим нашим соученикам в те годы, Почемухин был активным академистом, наизусть цитировавшим Тынянова и Леви-Стросса, бредившим абстрактными культурологическими проблемами — от пространства и времени до сюжета и мифа. Я помню его речи в пользу наиболее «крутого» академического подхода в острых спорах с профессором Кругловским, эстетическую концепцию которого мой приятель тогда, конечно, считал слишком традиционной. Почемухин рьяно пропагандировал новое учение, потрясая скопирован-ными где-то зарубежными книгами Романа Якобсона и знаменитыми семиотическими сборниками с предисловиями и статьями Профессора. Почти запрещенные университетской цензурой с проректором Плюшкой во главе, но пробитые к изданию Аполлинарием Юрьевичем и Глашей Дактилевой, они включали труды культурологической элиты и зачитывались юной академической общественностью до дыр.

Мой приятель весьма высоко оценил научные умения академистов во главе с Профессором (такую оценку он сохранял и далее).

Разумеется, не все филологические студенты были академистами. Среди филологов были и те, кто, как, например, Ундина Пришельцева, даже критиковал профессора и научность, не понимая академизм и не видя в нем смысла. Эту группу Почемухин называл «журналистско-писательской». Их понимание литературы отличалось от академического. К этой команде, честно говоря, вначале примыкал также и я, начинавший тогда под руководством Морфолога свою газетную жизнь и чувствовавший определенную склонность скорее к описанию мира, чем объяснению его. Я понимал Ундину (в меньшей степени Бобровскую, которая также с «писательской» колокольни критиковала академический мир). Иное дело – Почемухин, который всегда защищал академистов.

— Ты , — говорил Почемухин, конечно, можешь не любить науку, но если у тебя есть к ней вкус (у меня, пожалуй, как и у иных журналистов Прибалтийска его тогда было маловато), ты должен ценить академистов. Нам повезло- мы учимся у представителей настоящей современной научной школы с отличным научным стилем. Оглянись вокруг – в известных нам доже столчных вузов такой школы нет. Скажу больше — их стиль должен, мне кажется, стать образцом для многих гуманитариев. Творческий дух, генерация идей, отработанные научные формы от семинаров до конференций. Анализ, широта научного подхода! Это прекрасно! Ведь что были бы мы без изучения текста? (Позже Почемухин считал, что «писательская команда», критиковавшая Профессора, как правило, до серьезного писательства не дотягивала).

Однако, будучи активным академистом и примыкая к ним, Почемухин (как я бы сказал и Ровенский, с которым мы познакомились позже) был среди них фигурой необычной. Порой его отличия от академистов казались мне чисто внешними. Он как-то выбивался из академического стиля и этикета, которые один физик (кажется, Биндюжник) определил как «старорежимные». В отличие от академистов Почемухин был похож не на дореволюционного интеллигента (понятно, так, как его видела наша эпоха), а скорее на разночинного естественника. Может быть, свои подчас расходящиеся с общепринятыми в академическом кругу вещи мой приятель и говорил, стремясь как-то уравновесить эти отличия?

В тот момент академисты продолжали свой разговор, который коснулся вопроса об истине и истинах. Заратуштрин, как типичный академист, подчеркнул мысль о мно-жественности истин. (Стремясь рассмотреть некоторый комплекс идей «внутри себя», академисты вообще редко говорили о том, правильна или нет некоторая идея). Почемухин же возразил ему.

— Вы, Заратуштрин, — говорите, что истин (истинных теорий) много, — я же берусь утверждать, что в ряде случаев истина, по край-ней мере истинная теория — о д н а.

— Концепция одной истины, — назидательно ответил Заратуштрин, отвлекаясь от разговора с дамами, — это точка зрения ХIХ века, а точнее XVII-го (отсюда рационалистическое декартовское — «верным может быть лишь одно»). Подобной точки зрения придерживались догматические концепции, например, марксизм (при этих словах Заратуштрин оглянулся вокруг себя — на эти темы в те времена вообще-то говорить было небезопасно).

— Но,- как всем известно, — продолжил Заратуштрин, — марксизм давно устарел, и Почемухин, конечно, со временем это поймет.

— Я не приверженец марксизма, — ответил Почемухин (он действительно был тогда ортодоксальным академистом), хотя и знаю тех, кто не считает марксизм устаревшим (как он мне сказал потом, он имел в виду Бунтяева, лекции которого мы уже начали слушать). Но я сомневаюсь и в общепринятом тезисе о множественности истин. Действительно, путей много, но наиболее краткий путь — о д и н.

Это заявление было воспринято как курьезное. Научные дамы иронически подняли брови. Глаша Дактилева посмотрела на Почемухина несколько снисходительно — было похоже, что этот молодой человек нарушил какие-то негласные правила и сказал нечто странное.

По реакции дам было видно, что подобные курьезы Почемухин говорил и ранее; кроме того, данная тема, видимо, выходила за рамки общей беседы. Во всяком случае Заратуштрин не ответил Почемухину и, отвернувшись от него(этот жест он проделывал часто и с большим смаком), вновь обратился к дамам, которые беседовали о чем-то своем.

Беседа, на мгновение замершая, потекла дальше. Грета Степанцова рассказала какой-то светский анекдот, Щелкальская усмехнулась, и Почемухина уже не замечали.

Тогда под сводами главного здания и заговорил с ним я.

Это была обычная беседа юных академистов того времени, продолженная и после лекции. Мы говорили о том, что казалось нам тогда наиболее важным — о последних культурных новостях, структурализме, семиотике, природе профессорского подхода и бог весть о чем еще. Вопросов было много, сложнее было с ответами.

Почемухину, по своим философским наклонностям стремящемуся к «последним основаниям», нравилось, что тогдашние академисты были накоротке с серьезной философской проблематикой и даже считали себя готовыми (философия, как и история, sub speciae semiotica) разрешить немало трудных философских каверз.

Однако были и расхождения. В частности, Почемухин странным для меня образом (я и потом долго считал, что «теорий много») не принимал теории «множества» истин. Он стремился найти «одну» правильную теорию, и, может, в этом сходился с нашим приятелям Псевдонимовым, с которым мы познакомились позже.

Мы много беседовали с Почемухиным на философские темы. Мне запомнилось, в частности, его соображение о «трех линиях творческой деятельности», линий понимания, изображения и действия, они же пути ученого, писателя и политика, или пути Разума, Представления и Воли. Те, кто стремится достичь совершенства в творчестве, считал Почемухин, должны следовать одной из этих линий. Своей собственной целью Почемухин считал «понимание».

В следовании этому принципу «пути» он видел свое расхождение с академистами.

— Некоторые из них чаще стремятся описать, чем объяснить в понятиях. Между тем, теория концентрируется в понятии. Понятие идет впереди всего; ведь вначале был Логос. Я бы хотел применить замечательный академический подход к философии, причем философии современной.

Так, стоя у колонн Главного здания, мы говорили о Пути.

Мимо нас на какую-то академическую тусовку проходили наши профессора и столпы академизма — Профессор, Розалия Моисеевна, Журналовед. За ними следовала Глаша Дактилева и мощно прошагала, едва не задевая прической за притолоку, грозно-научная Эпп. Наконец, засеменил Заратуштрин и размашистым шагом проследовал Тисфа Драконьев.

Так впервые познакомившись с Почемухиным на лекции Профессора в начале 1970-х, мы вскоре подружились. Вместе нам было интересно. Подолгу беседуя, мы провели вместе много студенческих дней. Помимо лекций (они были хороши, и мы относились к ним серьезно) мы посещали многочисленные тогда места посиделок, бегая в витражную студенческую кофейню или к дяде Мите, где в те времена продавалось неимоверно дешевое красное вино и где часто сиживали знаменитые студенческие персонажи Шура Раззвиздяйчиков и Тисфа Драконьев.

Мы сознавали свою разность. Меня увлекало то, что казалось Почемухину лишь внешним — вещи этого мира и человеческие эмоции по поводу этих вещей. Чувствуя тягу к журналистике (и может быть, скрыто — к писательству), я стремился изобразить эти вещи и эти эмоции. Коньком же Почемухина был научный анализ. Его влекло куда-то вглубь — за вещи и эмоции, дальше, к «последним основаниям».

— Ты не можешь п о н я т ь, — говорил он.

— Ты слишком абстрактен, — отвечал я, — и не можешь изобразить. Ты будто лишен воображения и эмоций, живешь не в мире, а вне его, за ним.

Мы представляли странную пару; но, может быть, именно поэтому и интересовали друг друга?

Однажды, в один из тех академических и конференсных дней, когда вечер клонится к закату, а бутылка водки к своему дну, мы заговорили о Р о м а н е.

— Ты критикуешь академистов за описательность, — сказал я, — считаешь, что понять — это определить в понятиях. Но твои разногла-сия с академистами не столь уж серьезны — это спор внутри общего научного подхода. Я вижу у тебя другое слабое место: стремясь охватить целое, ты забываешь, что понимание возможно не только в понятиях.

— Не хочешь ли ты сказать, что следует выйти за пределы научного подхода и прибегнуть к художественной форме? Ну что ж, отдельные такие попытки известны. Например, Тынянов наряду с анализом текста сам писал романы. Ты призываешь к тому же? Сам я за это не берусь. А ты попробуй — займись писательством. Напиши что-нибудь эдакое — ну, например, роман!

— Написать роман? — переспросил я не без скептицизма. — Легко сказать! Но готов ли я к этому?

Так начался наш разговор о романе.

Признаюсь честно, писательская жилка, пульсировавшая у меня с юных времен школьных рассказов и стенгазет (а у кого из юных академистов такой жилки не было?), в это время уже почти не билась. Надо было постигать филологическую премудрость, учиться анализировать текст, понимать его строение. Но изготовление? Передо мной уже вставало строгое лицо Аполлинария Юрьевича с томом Леви-Стросса и Мишеля Фуко… Страх и трепет! И я робел и трепетал.

Все, кто знает академизм, поймет мою тогдашнюю, да, пожалуй, и нынешнюю робость. Писать романы рядом с академической школой, с комбинатом по изучению Текста, с текстовой операционной — иные критики сказали бы — текстовым моргом? Поверьте, это так же страшно, как зайцу кидаться в стаю гончих или же голым оказаться на операционном столе. Стоит этому свершиться — и ты пропал: юные статисты, привыкшие препарировать текст. Они дадут тебе наркоз в виде мощных терминов типа «семантического поля», который, если не угробит тебя сразу, то во всяком случае благополучно введет в состояние транса. Затем они ощипают твой текст, как ощипывают курицу, выдерут из него перья внешних деталей и ассоциаций. Далее они начнут орудовать скальпелем и мигом взрежут хилый верхний покров твоего детища, — а тем самым и тебя самого. Они обнаружат у тебя реминисценции, накинутся на цитаты, отхватят хилый жирок сравнений, вырежут сухожилия сюжета и отсекут аппендицит тощей идеи (добро бы только его). Наконец, они вонзят свое орудие в селезенку подтекста и вцепятся в м о т и в ы.

Они выяснят, кто твой предшественник и последователь, откуда ты списал, где ты содрал свой сюжет. И горе, если ты пошел по легкому пути! Как заклеймят тебя дамы света, как зашумят аспиранты (нынешние магистранты)! Мне мерещились уже теоретические выкладки Аполлинария Юрьевича, ехидность корифея Заратуштрина, том Теоретической Поэтики, занесенный над моей головой…

Конечно, по одному киновыражению, вас «зарежут не больно». Ведь академическая операция — это не поиск каких-то облезлых художественных особенностей, практикуемый в Сарайском ПЕДе или, если честно, даже Институте Литературы в Индустриалихе. Но все же — лучше не знать, лучше не ведать…

Нет, не писать, никогда не писать!

— Ты говоришь — роман, — сказал я Почемухину. — Но мне кажется, я еще не готов к этому. Да и, честно говоря, страшновато.

— Волков бояться — в лес не ходить! — откликнулся Почемухин, поняв мои колебания. — Что значит — не готов? Возьми да напиши! Хотя, — добавил он тут же,- то, что ты боишься — хорошо. Правильно, бойся!

Позже Почемухин говорил о категорическом императиве писательства — писать так, «как если бы над тобой уже был занесен академический скальпель». Чтобы даже Аполлинарий Юрьевич далекого будущего или атакующий нынче структуральный анализ Мотивист не могли запросто проткнуть тебя вилкой своего анализа. В интересах дела и Идеи он всячески побуждал меня преодолеть робость: «Бойся, но пиши!».

Пока я пребывал в своих сомнениях, в коридоре главного здания началась суета, видимо, связанная с окончанием какого-то официального и торжественного мероприятия. Из Зала расходились гости, профессора, хористки в национальных одеждах. Появилось и начальство — ректор Седовласый, проректоры Кирвес и Плюшка, а также шеф медицинского отделения Борзой.

Седовласый, как и вся его гренадерского вида проректорская команда, включая проворовавшегося впоследствии Завхоза и за редким исключением плюгавого проректора Плюшки, был человеком высоченного роста, с величавой осанкой и прищуром хитрого северобалтийского крестьянина. Он был крупной фигурой (пост ректора университета соответствовал в те времена министерскому посту), всесоюзным депутатом и прочее. Его лицо поэтому всегда носило выражение особого достоинства и значимости. Седовласый вообще был неплохим актером в игре высшего ранга, хотя порой и переигрывал в мимике, отчего его гримасы величия начинали напоминать Муссолини.

Конечно, Седовласый был человеком чиновным и официальным, даже более официальным, чем предшествовавший ему на посту ректора Либерал, при котором в университет попали основные наши учителя. Говорили, что он даже был послан в Университет для наведения там порядка после излишне своевольных шестидесятых. В самом деле либерализмом Седовласый не отличался и крамолу (в том числе и национальную — трехцветную) искоренял основательно.

Разумеется, он был чиновником своего времени — человеком власти и жизнелюбом. Говорили даже, что его любовницей была красивая жена одного из проректоров. В последние свои годы он строил себе дачу где-то в Абхазии. Ходили слухи, что Седовласый и его близкий приятель Борзой — человек невысокого роста с резкими движениями и бульдожьей мимикой — замешаны в дела со взятками при поступлении. Поговаривали, что появление в основном на медфаке некоторых странных студентов из южных республик не могли обойтись без Седовласого.

Впрочем, как говорил Почемухин, его фигура навевает и определенную ностальгию — будучи рационален и хозяйственен, он немало сделал для университета в его советский период. Объема университетского строительства при Седовласом хорошо бы достичь и последующим временам.

Рядом с Седовласым вышагивал проректор Кирвес, обладавший массивным, словно высеченным из камня лицом и таким же гигантским, как у патрона, ростом. Было известно, что Кирвес выпивает, в нетрезвом состоянии демонстрируя особую грубость. Песоча в такие моменты нерадивых подчиненных и студентов, он устрашающе разевал свой казавшийся огромным рот.

Проректор Плюшка, которого Щелкальская называла Недотыкомкой, был лыс, отличался от своих массивных коллег маленьким ростом и привычкой семенить. Как говорили, Плюшка имел ч и н и был человеком отдела Охранения в университете. Он контролировал все публикации и, выполняя роль цензуры, попортил немало крови академистам. Недотыкомка следил также за кадровым составом университета. (Как-то после конкурса он сказал Кругловскому — известному специалисту в своей области: ну ладно, еще на пять лет, но смотрите у меня…) Подчиненные замечали, что подобно своему начальству Плюшка был не чужд человеческих слабостей — имел даму сердца в своем отделе и умудрялся уединяться с ней прямо на рабочем этаже.

Мы видели, как начальство проследовало в сторону машин и отправилось, видимо, на торжественный обед.

Я стоял, переваривая мысль моего однокурсника. Позже он говорил еще многое «весьма крутое» о теории писательства, но честно говоря, не все осталось у меня в памяти. Он, например, рассказывал о предложении академистов (кажется, первым об этом писал Профессор) рассматривать творчество каждого писателя как е д и н ы й т е к с т. Аполлинарий Юрьевич даже ссылался при этом на Гете, называвшего все свои тексты лишь фрагментами «одного общего текста исповеди»…

Я не отвечал на все эти соображения, считая их слишком абстрактными и мало относящимися к сути моего дела. Естественно, что еще кроме этих штук можно было ждать от академиста или философа? Но так или иначе, наш разговор о Романе с Почемухиным начался. А тем самым начался и Роман. И действительно, наш Роман начался именно тогда, в Академикуме начала 1970-х, обители академических муз.

Мы шли по маленькому северобалтийскому городу. Лучи солнца скользили по старым крышам Академикума, ратуше, шпилю Зеленой церкви, той самой, в которой работал никому тогда не известный будущий Первосвященник, где пела в хоре Глаша Дактилева, где позже отпевали доцента Театроведа… Утренний свет освещал улочки с советскими еще памятниками и странные реликты ушедшего ныне времени — городскую Доску почета, снесенные ныне «красные памятники» и даже трибуну…

Говорят, времена были плохие. Я не согласен с этим. В тех временах было много такого, чего нет в нынешних. Общество того времени было живым, и черты этой жизни исчезли далеко не сразу.

Было утро. Время было веселое. Да, суетливое и веселое.

3. Наше знакомство с Псевдонимовым. Мы направляемся на кружок федеральщиков. «Разночинцы» и «федеральщики».

Итак, я рассказал о наших первых разговорах с Почемухиным, которые в конце концов подтолкнули меня к роману. Но какой роман без героя? Теперь я расскажу читателю, как я познакомился с Псевдонимовым.

Мы встретились с ним тогда же, в начале 1970-х, на философском кружке «федеральщиков» — неформальном философском клубе, руководимом нашем преподавателем философии Виленом Захаровичем Бунтяевым.

Характер этого кружка — как и мира академистов — определялся политической обстановкой в Северобалтийском университете тех времен, хотя и не достигавшей уровня либерализма восточноевропейских (например, польских университетов, где бывали некоторые наши преподаватели, в частности, Морфолог), но в то же время резко отличавшейся от обстановки в других университетах тогдашнего СССР. В эпоху товарища Тьмутаракана и его главного идеолога товарища Дхоря, когда политическая жизнь в столичных университетах почти совершенно заглохла, «особый прибалтийский порядок» Северобалтийского университета способствовал некоторым послаблениям гуманитариям. Им было разрешено в связи с «национальной спецификой» изучать «полузапрещенных» и во вся-ком случае не вполне желательных авторов, строить анализ в иной, отличной от традиционной, форме и в целом поддерживать необычный для тогдашнего неосталинистского порядка в России «дух свободомыслия».

Северобалтийский университет, как и Академикум в целом, сохранял и внутри республики черты оппозиции официозу, которая в конце 60-х выразилась в особом политическом брожении. Незадолго до нашего поступления, в конце 60-х, университет был затронут лишь отчасти национальным, но в основном реформистским студенческим движением, достигшим своего пика параллельно с чехословацкими событиями 1968 года. Конечно, тогдашние северобалтийские отголоски Пражской весны лишь отдаленно предвещали бурные перипетии конца 80-х. Брожение в Академикуме было скромнее польского и чехословацкого и выражалось в основном в требованиях либерализации академических порядков. Однако на фоне общего политического штиля в СССР это значило немало. Позднее «федеральщики», как и некоторые академисты, в былинном стиле «боевых схваток» вспоминали об острых письмах в газеты и высшие инстанции, каких-то массовых собраниях… На одном из них выступали, по рассказам, два различных оппозиционера — тогдаш-ний классический диссидент Гипер и приверженец либерального марксизма и ученик Бунтяева Гера Комсомольцев.

Активную роль в движении реформистов сыграли молодые профессора, которым тогда было немного за сорок. Среди них выделялся Вилен Захарович Бунтяев, философ и сторонник гуманного марксизма, который, собрав вокруг себя активную группу технической в основном интеллигенции, создал философский и политический кружок — «кружок федеральщиков», к которому примыкали Кругловский, Химик, Экономист, Физик и другие активные фигуры в первую очередь русскоязычной части Академикума.

Как и большинство наших преподавателей того времени, Вилен Захарович Бунтяев, получивший звание профессора к концу нашей учебы, закончил Ленинградский университет. Помимо качеств хорошего университетского преподавателя и педагога, он обладал также ярким и редким в научной среде политическим темпераментом. На последних курсах своей учебы он был крупным комсомольским работником и даже имел к этому призвание; лишь не попав на партийную работу по «пятому пункту», он решил посвятить себя науке и преподаванию. В отличие от академистов, оппозиционных всем формам политической активности и не любивших «функционеров», Бунтяев агитировал своих сторонников в пользу активизма и общественной практики.

От академических профессоров Бунтяева отличали и его политические взгляды — взгляды реформиста-шестидесятника, критиковавшего сталинизм, но остававшегося марксистом и даже ленинцем. Своеобразным стержнем его мировоззрения была тема революции. Как мы узнали вскоре, у Бунтяева имелась своя собственная и, как полагал сам автор, всеохватная философско-революционная теория «федеральщиков», давшая имя созданному им кружку и считавшаяся самим Бунтяевым ответом на вызов времени.

Почемухин замечал, что «корифеистые» академисты по ряду причин критиковали «федеральщиков». Но у последних, считал он, было и много такого, чего академистам не хватало.

В отношении Бунтяева к Профессору была и легкая нотка обиды. Профессор был широко известен, его многочисленные книги переводились на иностранные языки. На выступлениях собиралась публика, какие-то поклонницы, которые, по выражению Кругловского, «п`исали кипятком». У Бунтяева все шло труднее и медленнее. Он задержался с защитой кандидатской, попав под «венгерские события», и поздно — лишь в середине 70-х — защитил докторскую. О нем знали, но в слишком узких кругах. О книгах Профессора заговорили в начале 60-х; единственная бунтяевская монография (он только собирался писать другие) вышла лишь в середине 80-х. Они запоздали — их выход совпал с началом новой эпохи и прошел незамеченным. Бунтяев не успевал и, пожалуй, переживал это. Хотя, как повторял Почемухин, проблемы, которые он хотел решить, были серьезнее проблем истории литературы.

Итак, мы направились на бунтяевский кружок федеральщиков. Те годы — время нашей первой встречи с Псевдонимовым (кажется, году в 1972-м) — были его золотой порой. Федеральщики собирались в той аудитории Главного здания на втором этаже, где тогда еще не было канцелярии, а стоял рояль. В учебное время преподававший нам Ла-тинист, выпускник еще Петербургского университета, произносил здесь свои классические пассажи.

Мы пересекли древнюю площадь Академикума, мощенную камнем и окруженную старинными фонарями, и свернули на одну из боковых улиц Старого города. Проходя по ней, вдруг увидели идущих по площади от моста двух девушек: одну темную и чуть раскосую, другую светловолосую.

Почемухин помахал им приветственно.

— Кто это? — спросил я.

— Мои школьные соученицы, Тася Пионерка и Лизочка Школьникова.

— Симпатичные.

— Да, — сказал Почемухин. — Но, к сожалению, эта школьность. И учеба в Промзоне…

Уже тогда я, хотя и не бывал в Промзоне (а также в еще более далеком Сарайске), но слышал, что она отличается от Северобалтии. Я знал, что академисты считали учившихся там, как бы это выразиться, нес-колько «совковыми», что ли.

— При чем тут Промзона, — сказал я. — По-моему, они и так ничего, симпатичные. Кстати, там тоже много вузов.

— О, ты не понимаешь! Думаешь, они похожи на наш университет? Нет, это совсем другой мир!

— Другой мир? — спросил я. — Какая разница?

Мне показалось, что Почемухин слишком придирчив к женскому полу.

— Ты просто не в курсе! — закипятился Почемухин, ярый патриот нашего университета.- Это же суперсовковое место!

Как истинный академист Почемухин ощущал себя в Северобалтии явным оппозиционером и эмигрантом. Он частенько критиковал «совковость» и «разночинцев», которые будто не замечают этой совковости и преспокойно живут в ней. Ряд особенность Северобалтии он считал отличными от Промзоны и других областей Индустриалихи .В Промзоне и особенно Сарайске (месте, как он считал «махрового совка») как он считал, были разгромлены универси-теты, пропел панегирик северобалтам и достоинствам Северобал-тийского университета.

— Ты преувеличиваешь, — говорил я. В промзоне – такие же советские вузы. Там достаточно нормальных людей.

— Ни в малой степени, ты не понимаешь. У них невероятный бардак в чисто бытовом плане, в аудиториях штукатурка падает на голову… Есть, конечно, люди, но часто вылазят читать такие мерзкие мужики и бабы, что в нормальной стране их бы даже семечки продавать не взяли. Кухарки на кафедрах! В этом — в наличии таких мужиков и баб — и выражается особенность Промзоны, Сарайска и одновременно — общее положение университетов в нынешней России. Нигде больше, старик, такие не водятся. А этим ребятам — хоть бы что, они не замечают! И потом — эти комсомольские дела…

Тася Пионерка, однако, не показалась мне такой уж занудой. Она смеялась, говорила что-то весело и была довольно приятной.

— Да вроде нормальная девица.

— Ты что! Эта Тася — типичная советская отличница, любящая поучать на каждом шагу и идейная — кошмар. Вызовет тебя, понимаешь, на комитет комсомола, поручит какую-нибудь лажу — и попробуй с ней поспорь!

Почемухин рассказал, как Тася Пионерка еще в школе наябедничала на него за какую-то «аморалку», отчего его едва не прихватили по комсомольской линии.

— Типично совковые заходы! — кипятился Почемухин. — Это разночинцы, а не интеллигенты.

Тася Пионерка тем временем отвлеклась от афиши и посмотрела на Почемухина так же, как она смотрела и на Раззвиздяйчикова — укоризненным взглядом хорошей ученицы.

Тем не менее Почемухин махнул в ее сторону рукой; девушки двинулись дальше.

Я решил про себя, что Почемухин, пожалуй, слишком «жесткий» академист в отношении дам и что к его мнениям нужно делать кое-какие поправки.

Я попросил Почемухина объяснить, что он понимает под «разночинцами — к ним он относил, кстати, и основную массу «федеральщиков» — и чем отличает их от академистов.

— Старик, это разные миры! Разночинцы — это советский средний класс, обычный средний класс. А академисты — интеллигенция, интеллектуалы, в общем — элита. Разночинцы, между прочим, тоже бывают разные: бывают школьные, как мои школьные подруги, бывают университетские — технари. Свои разночинцы есть и в Северобалтии, это совсем другое.

— Ты сказал — интеллигенты и есть академисты?

— Ну да, академисты — это интеллигенты. Та часть интеллигенции (в данном случае российской), которая хочет сохранить преемствен-ность с интеллигенцией дореволюционой. И поверь, это не так легко. Мест, где такая интеллигенция есть и где ее готовят, очень мало. Иногда кажется, что в России вообще нет больше настоящих университетов и интеллигенция ютится по углам. Один из таких углов — Северобалтийский университет.

Слабость культурного слоя и интеллигенции — черта целого ряда республик советского региона, но, увы, в первую очередь России. В России между интеллигентами и «народом» разница всегда была особенно резкой, они даже говорили по-разному. Грибоедов, кажется, писал в начале прошлого века едва ли не о «двух разных нациях» внутри одной. А тут еще этот Сарайск…

На Московском радио, например, в его нынешнем варианте, похоже, почти нет интеллигентов. А радио Закордонье говорит голосом интеллигенции.

— Значит, ты отличаешь разночинцев от интеллигентов. А в чем разница?

— Во всем — в стиле жизни, во вкусах… Ну, например, отношение к искусству. Разночинцы, как правило, не понимают модернизм — хоть убей, и приводят правильные в основном аргументы против него. Большая разница также и в политических взглядах. Разночинцы в политике — сторонники статус кво. Они, заметь, слушают в основном московское или местное радио. А академисты (интеллигенты) — оппозиционеры. И слушают радио в основном заграничное — например, радио Закордонье.

— Ты говоришь так, будто быть разночинцем не вполне хорошо. А мне они кажутся нормальными и даже приятными ребятами.

— Как тебе сказать, — ответил Почемухин. — Совсем плохо — это «совки», наше мещанство с особой, так сказать, формой «лопоухости». А разночинцы — не обязательно совки, хотя, честно говоря, «совки» — это в основном разночинцы.

Конечно, между этими крайностями есть и более мягкие формы. Вообще советский средний класс вовсе не хуже средних классов других обществ — а может, в чем-то и лучше их.

Я чувствовал, что в критике «разночинцев» Почемухин несколько пристрастен и излишне запальчив. Позже я даже стал подозревать, что эта запальчивость объяснялась именно его стремлением преодолеть в с е б е «разночинное».

Вскоре мы подошли к месту сбора кружка федеральщиков. Поднявшись по деревянной лестнице правого крыла здания, вошли в аудиторию Латиниста, помещавшуюся тогда напротив комитета комсомола.

В аудитории сидели крепкие и «частично бородатые» парни, среди которых были будущие приятели Почемухина — Гера Комсомольцев, усатый Физик и другие (включая известного в тусовочных кругах физика Биндюжника). Был и профессор Кругловский — соратник Бунтяева, с которым мы тогда и познакомились. Он также сыграл большую роль в создании кружка.

Перед аудиторией, несколько откинувшиь назад, сидел Вилен Захарович Бунтяев, душа и организатор объединения федеральщи-ков. Почемухин говорил, что «шестидесятник» Бунтяев стремился походить даже внешне на старых досталинских большевиков и действительно напоминал их. Тогда он был еще без усов, которые сделали его похожим на Эрнста Блоха или Сальвадора Альенде. Позитивная оценка революции и даже некоторое возвышенное отношение к революционерам и всему революционному существенно отличали Бунтяева от академистов, для которых революция как таковая, не говоря уже о революции большевистской, была явлением негативным. В неформальной обстановке и на тусовках он отказывался исполнять излюбленный академистами «белогвардейский» репертуар и пел старые комсомольские песни тихим голосом Бернеса и раннего Окуджавы. Вскоре мы убедились, что Вилен Захарович умел быть и «житейским» философом, обсуждая с учениками всевозможные, в том числе бытовые темы.

Было видно, что Бунтяев прекрасно владеет университетской школой. Но его манера ведения научных собраний отличалась от академической большей раскованностью (академисты были, что называется, «хорошо застегнуты») и характерными лекторскими фокусами — раскачками, прибаутками и шутками. (На кружке вообще часто смеялись, хотя шутки были несколько более простыми и разговорными, чем «салонные» остроты академистов.)

Мы невольно сравнивали Бунтяева с Профессором.

Люди одного поколения, выходцы из одной Альма Матер и работники одного университета, они представляли разные миры и разные стили.

В университетской жизни Вилен Захарович Бунтяев был нормальным преподавателем. В учебных делах он соблюдал порядок — отмечал посещения и четко оценивал содержание ответов на экзаменах. Не посещавшим лекции (в том числе и элитарным академистам) оценки снижались. В свое время от Бунтяева пострадали не ходившие на его лекции Ровенский, Глаша Дактилева и Заратуштрин, которым, несмотря на их общую эрудицию, была снижена оценка по философии. (С академистами у Вилена Захаровича вообще были свои отношения — он считал, что они слишком и далеко не всегда по делу задирают нос).

Профессор, как правило, учебными формальностями не зани-мался — казалось, вопросы посещаемости не интересовали его вовсе. Рассказывали, что свой первый семиотический спецкурс он читал Аполлинарию Юрьевичу, который сидел в аудитории один.

Отличие касалось и стилистки лекций. Бунтяев тяготел к типу отличного, но «обычного» прподавателя. Профессор же, как считал Почемухин, выходил за рамки «обычного» преподавателя. Он будто выполнял не обязательную, но «произвольную» программу, повторяя лишь мотивы, и все изложение казалось новой импровизацией. Профессор умел не просто говорить умные вещи, но именно делать фокус — и потому на кафедре был не только строгим ученым, но также артистом и магом. Впрочем, возможно, достижение такого накала и артистизма научного дискурса было само по себе уникальным и неповторимым?

Отношения Бунтяева и Профессора были ровными, но не близкими — каждый имел свою сферу. Их диалог даже в простом общении не получался, ибо шел в разной стилистической манере. Профессор использовал острые и изысканные литературные реминисценции; Бунтяев — ходовые словечки и бытовые анекдоты. Разночинцы говорили и даже шутили иначе, чем академисты. Бунтяеву академический стиль Профессора казался элитарным, его олимпийская отстраненность от мира представлялась «сектанством». Академисты же, видимо, считали бунтяевский стиль слишком обиходным и лишенным понимания сложности мира — в том числе и мира культуры.

В отношении Бунтяева к Профессору была и легкая нотка обиды. Профессор был широко известен, его многочисленные книги переводились на иностранные языки. На выступлениях собиралась публика, какие-то поклонницы, которые, по выражению Кругловского, «п`исали кипятком». У Бунтяева все шло труднее и медленнее. Он задержался с защитой кандидатской, попав под «венгерские события», и поздно — лишь в середине 70-х — защитил докторскую. О нем знали, но в слишком узких кругах. О книгах Профессора заговорили в начале 60-х; единственная бунтяевская монография (он только собирался писать другие) вышла лишь в середине 80-х. Они запоздали — их выход совпал с началом новой эпохи и прошел незамеченным. Бунтяев не успевал и, пожалуй, переживал это. Хотя, как повторял Почемухин, проблемы, которые он хотел решить, были серьезнее проблем истории литературы.

Но главные различия, как считал Почемухин, касались мировоззрения.

— Академисты, — говорил потом Почемухин, — это «семидесятники», критики существуюшей системы с позиций западной, а Бунтяев и его разночинцы — шестидесятники, сторонники реформ социализма и в этом все дело. Профессор был учителем семидесятников, с их большей усложненностью и большим ощущением трагичности мира.

Однако Почемухин и Псевдонимов в потом часто говорили, что в бунтяевском мире было что-то такое, чего не было у академистов. Признавая особый интеллектуализм и артистизм Профессора, Псевдонимов позже считал политический и философский анализ важнее бытового и историко-литературного. «Левое» направление шестидесятников представлялось ему также более правильным и политичес-ки.

Слушая доклад, Вилен Захарович прищуривался, поправлял очки и смотрел внимательно из-под их стекол. Посадив, как он считал, противника в лужу, Бунтяев откладывал очки в сторону и, улыбаясь, откидывался на стуле.

Оглянув аудиторию, мы с Почемухиным заметили здесь в основном бородатых «физиков» — основную массу «федеральщиков» Бунтяева составляли естественники — физики, математики и медики. Филологов среди них почти не было.

У федеральщиков имелась своя элита и своя иерархия. В первом ряду перед Бунтяевым сидели старейшины кружка — тогдашние активные деятели комсомола — в том числе племянница Бунтяева Папина Бунтяева, а также Гера Комсомольцев — один из первых секретарей «русских потоков» в университете — который тогда уже был главным бунтяевским учеником.

Академисты критиковали Геру за некоторую «комсомольскость», которую они безошибочно улавливали — может, в особо поставлен-ном голосе Геры или в его выправке. Гера был симпатичен, но улыбался, подавал руку и говорил, по словам «щирого» академиста Заратуштрина, «как-то по-комсомольски». В отличие от Псвдонимо-ва, от-мечавшего эти черты нейтрально, академисты, видимо, считали их минусом, ставя в вину Комсомольцеву продвижение по лестнице официальных постов и «карьерность». Однако у Бунтяева система ценностей была другой: комсомольскую практику он считал формой «общественной деятельности» и оценивал ее позитивно. Академический же отказ от таковой он считал, напротив, «сектантством».

— Гера врос в социализм, — сказал Морфолог позже, увидев Комсомольцева, садящегося в недавно купленный им «Запорожец»- «мыльницу».

— А Морфолог врос в капитализм — парировал в защиту Геры Бунтяев.

В вопросе общественной активности Псевдонимов был не на стороне академистов и не считал эту активность плохой и только карьерной. По его мнению, взращенный Бунтяевым политический активизм был как раз плюсом Геры и выгодно отличал его от академистов, заперевшихся, как говорил Псевдонимов (сходясь в этом с Бунтяевым), «в башню из слоновой кости».

Позже Псевдонимов (он вообще имел отличную от академистов шкалу оценок) увидел у Комсомольцева и его друзей массу и иных плюсов. Эти люди были не только искренними и веселыми людьми, но и хорошими товарищами. Кстати, многие из академистов ничего не добились и пропали в неизвестности. Гера же успел достичь кое-чего в науке (хотя Амфибрахиев и Заратуштрин критиковали его), а также продвинулся по политической линии. В обаянии Комсомольцева (как и самого Бунтяева) было то, что Почемухин называл «романтикой 20-х годов».

Недалеко от Геры сидела Папина, племянница Бунтяева. Это была приятная дама, которую, однако, по мнению Почемухина, в то время несколько портило сознание важной приобщенности к верхушке бунтяевского мира и особая «технология секретов». Годы светского общения выработали в ней особую посадку и тактику. Она была хороший организатор, но ее деятельность никогда не обходилась без некоторой таинственности. Собственно, специальностью Папины и были светская жизнь и дипломатический секрет. Никто не мог так секретничать, как Папина, с такой точностью определить, кому, когда и что сказать, кого пригласить и принять — в общем, допустить, — а ,кого, напротив, — отшить. Уже по манере ее разговора с тем или иным человеком можно было безошибочно определить его «рейтинг» в бунтяевской среде. В общем, Папина выполняла роль своеобраз-ного «светского барометра» федеральщиков.

Далее следовали «приближенные молодые» — в первую очередь Гога Фрейдомальский, близкий родственник Бунтяева. Посланный к нему на обучение, он был действительно усердно обучаем и, похоже, даже несколько устал от опеки. Своей научной темой Гога — парень по-своему способный — избрал влияние З.Фрейда на юношескую сексуальность. Юное и даже несколько пубертетное в те годы лицо Гоги выражало его особое рвение в этом вопросе.

Приятелем Гоги Фрейдомальского был родственник Экономиста Альфик Телячьев. Многие считали его симпатичным парнем; Почемухина же он раздражал. Я бы не питал бы к нему зла, не сыграй он определенную роль в последующих личных злоключениях Псевдонимова. Ахинея, которую Телячьев и иже с ним несли на кружке, могла сойти за издержки молодости. (Любителей нести таковую было, впрочем достаточно и среди академистов.) Альфик пользовался успехом у дам и был любителем похохотать, смеясь как-то по-детски. Псевдонимова раздражала в Телячьеве неистребимая способность держать нос по ветру. Смазливый Альфик знал в девицах толк, но присматривал невесту по-серьезному и наконец обрел ее в дочке одного медицинского профессора. Так он и сделал карьеру.

Телячьева привечал Бунтяев. Пожалуй, тут проявилась его слабость — он любил людей свиты. (Но какой профессор, тем более считающий себя корифеем, их не любит?).

На кружке присутствовала и целая ватага естественников, несших с собой простодушную мужественность и молодой задор. Казалось, здесь меньше правил, чем у академистов, и больше студенческой тусовки. Встречались среди этой ватаги и личности уже частично протокольные, типа физика Биндюжника, который, по используемо-му Кларой С* киновыражению, частенько бывал «пьян до изумления». В пьяном виде Биндюжник пробивал кулаком пластмассовые колонны студенческой забегаловки «Бета» и хохотал в киноклубе так, что с потолка сыпалась известка. Таким же был и вовсе сомнительная личность Ржавый, объявившийся в кружке несколько позже.

В академической среде такие фигуры появлялись значительно реже. Бунтяев же допускал и их по свойственной ему демократической установке, полагая, видимо, что «все должны быть впущены во храм».

— Ну не марксов «докторский клуб», — говорил Почемухин, — но где взять другую среду? Надо ценить кружок — он по- своему интересен и в целом ряде областей (политика, философия и более «житейское» общение ) «дополняет» академизм.

В этом я был согласен с моим приятелем.

Однако же перейдем к самому Псевдонимову.

Всеслав Псевдонимов был математиком, выходцем из Прибалтийска, где он после окончания год работал программистом. Псевдо-нимов был года на два младше нас, хотя, поступив на год раньше срока, закончил университет лишь на год позже. Его родители были врачами в Прибалтийске. Уже при первой встрече он показался мне скорее философом, чем математиком, однако математиком (прикладником, программистом) он был весьма преуспевающим, что позднее проявилось во многих чертах его характера.

Псевдонимов был среднего роста, поджарый, крепкий, со светлыми волосами и рыжеватыми усами. Лицо его было худощавым и, как и нос, — вытянутым. Круглые, серовато-голубые глаза посажены узко. Говорил он кратко, даже отрывисто, подчас несколько язвительно и иронично. Когда он вставлял особенно острую реплику, его нос несколько сморщивался, глаза нарочито останавливались, а левая губа вместе с усом несколько приподнималась вверх. Одет Псевдони-мов также был без академической захламленности, но со свойственной северобалтийским разночинцам (а также, кстати, тогдашним северобалтийским комсомольским деятелям) пиджачной элегантностью. Вообще Псевдонимова всегда отличала — например, от захламленного Почемухина — склонность к точности и порядку .

Еще первокурсником он уже выглядел солидно, явно старше сво-их лет. Я всегда ощущал его старше себя. В чем был секрет взрослости Псевдонимова? Определенность характера, привычка с ранних лет заботиться о семье (он жил один с матерью и сестрой), затем — через год — ранняя женитьба? Может, играла роль и какая-то духовная ориентация на шестидесятников, лет на семь и более старше его, к которым он тяготел.

Тогдашнее активное участие Псевдонимова в кружке федеральщиков мне теперь не кажется столь уж случайным. Псевдонимов был математиком и в этом смысле принадлежал к той среде естественников, на которую ориентировался Бунтяев. Когда мы в стиле академистов критиковали кружок (Почемухин говорил о его некоторой доморощенности и совковости), он возражал нам.

В характере Псевдонимова была та прямота и открытость, которая, составляя преимущество разночинцев и естественников, не была свойственна нам, тогдашним академистам, с их интеллигентской сложностью и «э-мнэ-ээ» при ответах. (В этом на Псевдонимова был похож Ровенский.) Не знаю почему, но многие чиновники симпатизировали Псевдонимову, и даже Щука приглашал его в аспирантуру.

Вначале заседание кружка, на которое мы попали, показалось нам несколько скучным. Телячьев нес какую-то туфту о «смысле жизни» (после женитьбы на выгодной невесте он эту тему забросил). Однако наше внимание привлекли острые и достаточно язвительные вопросы, которые задавал Телячьеву сидевший в переднем ряду аудиторных столов Псевдонимов. В его словах тогда мне запомнилось повторенное им несколько раз понятие «воли».

— Вначале была воля, — произнес он афоризм, который, видимо, ему нравился.

В перерыве мы разговорились.

4. Разговор с Псевдонимовым о Пути, понятие Острия. Наше знакомство с Ровенским. Почемухин «ищет идею» и начинает интересоваться социальной проблематикой. Социал-демократия и марксизм.

Чтобы поддержать разговор, я показал Псевдонимову старую потрепанную книжку, взятую в старом фонде академической библиотеки (в Академикуме тогда, в отличие от центральных библи-отек СССР, это было возможно). На книге значилось: «Мир как воля и представление». На портрете в книге был изображен старик с пронзительными, несколько безумными глазами и круглой лысиной, обрамленной двумя пучками всклокоченных седых волос.

— То, что Ницше, — сказал Псевдонимов, — и весь «блестящий декаданс» был без ума от Шопенгауэра, не случайно. В названии его труда что-то есть. Мир как в о л я — это мне нравится. Но вот представление — это удел художников. «Представьте себе, представьте себе…» — пропел он, усмехнувшись.

— Да, — согласился я вначале. Но потом что-то пришло мне в голову, и я возразил.

— Позвольте, Псевдонимов. Представление, скажу вам все же как филолог — имеет (по крайней мере в русском) два значения. Ведь представление — это еще и выступление, действие. — «Посетите наше представление»…

— А что, — сказал Псевдонимов, посмотрев на меня с интересом, — пожалуй, верно. Язык часто подбрасывает любопытные двусмысленности. Тут есть о чем подумать. Представление как спектакль и в этом смысле как действие? А что? Конечно, скорее всего сам старик этого в виду не имел. Но все же… Если так, то в этом названии есть нечто, близкое мне. Именно — мир как Воля. (Я, кстати, не имею в виду «волю» в российском смысле как «свободу» — это отдельная тема).

Воля — это главное! Это возвышенное, великое слово! Ведь именно воля составляет основу действия.

— Можно сказать и словами Альпийца, — продолжил Почемухин.- «Воля — так называется освобождение и вечная радость». Но воля слаба без п о н и м а н и я.

Псевдонимов на мгновение задумался.

После перерыва был объявлен доклад Псевдонимова о Фихте.

Бунтяев, главной темой которого была тема революции, любил немецких идеалистов, в первую очередь Гегеля, за диалектику и «активизм». Как я узнал позднее, он сам дал Псевдонимову тему доклада и вообще всячески поощрял в нем идею «активизма» (ко-торая, похоже, и так присутствовала у нашего нового знакомого).

В тогдашнем докладе Псевдонимова мне запомнился процитированный им афоризм «действовать, действовать, вот для чего мы существуем»…

Псевдонимов произносил эту фразу с явным удовольствием. Вообще говорил он неплохо — ясно, не мекая и не бекая, как некоторые академические корифеи.

Слушая четкую речь Псевдонимова, Почемухин проворчал что-то о том, что фихтеанство — это в сущности голый активизм.

Бунтяев же явно сочувствовал идее доклада и кивал.

Он позитивно оценил доклад Псевдонимова, несколько раз в своих словах упомянув слово «деятельность» (Бунтяев вообще любил это слово). «Человек таков, какова его деятельность» — произнес он в завершение один из своих любимых афоризмов.

Часто повторялся им и второй любимый афоризм — «каков чело-век, такова и его философия».

Обсуждение было закончено.

После доклада мы с Почемухиным подошли к Псевдонимову и выразили (на что Псевдонимов сдержанно улыбнулся) свое одобрение его докладу.

— Что касается деятельности, — сказал Псевдонимов, когда мы двинулись к выходу по галерее здания с колоннами, — то в этом Бунтяев прав. Деятельность и воля — вот главное. Воля, если хотите, — это драйвер духа. (Псевдонимов уже тогда употреблял иногда компьютерную терминологию, которую я в те времена не понимал).

Мы вышли из здания и постояли некоторое время перед ним на «тусовочной» площадке с фонарями.

— Воля, дорогой Псевдонимов, — сказал Почемухин, — в одиночест-ве слаба. Например, она слаба без понимания. Непонимание и неясность всегда парализуют действие. Поэтому я считаю, что главное — понимать.

— И что же ты хочешь понять? — спросил Псевдонимов.

— Все. Произнеся это слово, Почемухин, как и мне перед этим, нарисовал подобранной веточкой на пыльном камне площади у фонтана круг.

— Все,- ответил Псевдонимов,- понять невозможно. Все – это ничего. Следует выбрать. Действие всегда требует выбора, это постояный выбор. Боюсь, уважаемый Почемухин, что ты не можешь выбрать. (Этот упрек Псевдонимов позже часто адресовал и мне. «Ты не можешь выбрать», — говорил он мне и обычно оказывался прав).

Возможности человека ограничены, и приходится постоянно что-то выбирать, отказываясь от других вариантов. Даже в быту — ведь каждый день вы сначала делаете что-то главное, а потом уже остальное? Например, если ты едешь на поезде и время ограничено, ты же не идешь посидеть в кафе?

Среди многих дел человек всегда выбирает главное, отказывается от одного из вариантов действия в пользу более важного. Главное в пути я называю » Острие».Острие, — продолжал Псевдонимов, — это главное направление, главный путь. Предпочитая Острие, ты, стремишься к цели, имея в виду основное и отказываясь ради него от второстепенного. Так же и в более широкий период жизни человека (или группы людей) от нескольких лет до целой жизни это главное — одно, как одна прямая — кратчайший путь между двумя точками. Цель пути — это всегда Острие. То же и в познании. Острие — это главное в какой-то проблеме, которое следует познавать в первую очередь. Поэтому я и говорю — воронка сужается к острию».

С этими словами Псевдонимов подошел к нарисованному Почемухиным при слове «все» кругу и начертил в нем еще один круг поменьше. Затем в его центре он поставил т о ч к у.

Мы с Почемухиным посмотрели друг на друга.

— А что? — сказал я, поворачиваясь к Гиршу. — Мне нравится это понятие. Я хорошо это себе представляю. Это о ч е в и д н о и потому, думаю, верно.

— Действительно, — согласился Почемухин, — в первую очередь следует иметь в виду и понимать основное — те истины, без которых невозможно обойтись. Интуитивно я чувствовал это и, кстати, говорил примерно то же академистам. Но что интересно — они отрицают это главное, то, что ты называешь Острием. Они, как наш общий знакомый Заратуштрин, считают, что путей много. Иная точка зрения для них — реликт мышления ХIX ( и едва ли не XVII-го) века.

— Нет, — сказал Псевдонимов, и ус его несколько приподнялся, — это неверно. П у т ь о д и н. Как и истина одна. Ведь (тот же пример с поездом ). Поэтому я и говорю: есть только один путь, и этот путь — Острие.

Мы с Почемухиным снова переглянулись. Этот странный молодой математик говорил интересные вещи.

**

Следующей вехой нашего тогдашнего развития стало знакомство с Андреем Ровенским — фигурой оригинальной, принадлежавшей к «старшим» для нас тогда академическим кругам и одновременно имевшей славу оппозиционера и диссидента. Ровенский был старше нас на несколько лет; отделение закончил где-то в начале 70-х. Он был «крутым» представителем тогдашней академической элиты, слоя аристократов духа, включавшей Амфибрахиева, Заратуштрина, отчасти Тисфу Драконьева и ряд наиболее светских филологических дам — от Щелкальской, жены Раззвиздяйчикова Греты Степанцовой до Клары С*. Это были сливки академического мира, которые «тусовались» среди себя и составляли свой, хоть и узкий, но жестко организованный мир.

Ровенский был худ и бородат, с несколько резким и напряженным взглядом глубоко запавших глаз. В нем, казалось, было нечто от проповедников в духе протопопа Аввакума. Работал он частично истопником, частично — в Питерском и Московском архивах и писал, по словам Телепайки, какие-то страшно талантливые филологические статьи. Одет Ровенский был, как и основная масса академистов,- более просто, чем разночинцы — в основном в свитер и джинсы. Но в отличие от несколько суетливого и разбросанного Почемухина — значительно более аккуратно. (Как и Псевдонимов, Ровенский имел тягу к порядку.)

Ровенский говорил язвительно, ездил между Академикумом, Питером и Москвой, посещал лекции Профессора, участвовал в филологических и диссидентских тусовках. В Академикуме он преж-де иногда обитал у Тисфы Драконьева в Общаге — что называется, «партизанил», но в последнее время обзавелся за счет литературной работы кое-какими деньгами и начал снимать квартиру.

Будучи «крутым» академистом, Ровенский вообще отличался от основной их части (например, от чисто научного Заратуштрина) интересом к текущей политике. И это объединяло его с бунтяевскими разночинцами — федеральщиками. Но в то же время отличие Ровенского от федеральщиков как по направлению мысли, так и по стилю было весьма значительным.

Конечно, как интеллигент и тем более филолог академической закалки, Ровенский был человеком сверхкритическим (что в те времена называлось «антисоветчиком») и близким к диссидентству. Но диссидентстсво уже тогда имело разные направления. Если среди бунтяевских оппозиционеров режиму Тьмутаракана преобладали, хотя и неофициальные, но социалисты, то Ровенский был диссидентом скорее «классического» (как говорил позже Почемухин — консервативно-либерального) типа, с отрицанием всего, хоть каким-то образом связанного с «социализмом».

Он был резким западником и «февралистом» — приверженцем идеи февральской революции в России 1917 г., историю российских бедствий вел с Октября 17-го, постоянно, несмотря на глушилки и косые взгляды соседей, слушал радио Закордонье. Имел знакомства в столичных диссидентских кругах, водилась у него и запрещенная литература, хранение которой было в те времена делом весьма небезопасным.

Что касается стиля, то федеральщики, последователи шестиде-сятников, в своих политических проявлениях каким-то инстинктом ориентировались на народников (народничеством не без влияния Бунтяева позже занимался и Почемухин). У Ровенского же чувствовалась скорее тяга к декабристам. Именно им он посвящал свои академические научные работы (хотя интересовался и второй половиной 19 века).

Что стояло за этим различием? Возможно, стремление академистов отличиться от «разночинцев» и в политике — быть и здесь интеллигентами и аристократами?

С Ровенским мы познакомились на семинаре у Профессора.

Как и лекции Профессора, этот семинар занимал в нашей тогдашней академической жизни особое место. Профессор читал нам историю литературы — в первую очередь излюбленный им XVIII — начало XIX века. (Правда, нам тогда повезло — он читал древнерусскую литературу тоже). Вторую половину XIX века читали Журналовед и Розалия Моисеевна — лектор, как признавали, во многом не уступающий Профессору. Заратуштрин умудрился начать слушать эти лекции уже на первом курсе.

Семинары вели все основные преподаватели, но Почемухин, конечно, объявил, что хочет записаться к Профессору. Я, робея, последовал его примеру.

Чисто психологически такой шаг казался рискованным — профессорский семинар был особым — туда входил ряд академических «корифеев» — в том числе Ровенский, Глаша Дактилева и несколько академических дам. (Семинар тогда в отличие от конца 80-х был в основном женским ). Темой был конец XVIII — начало XIX века.

Ряд активных академистов, в том числе и Заратуштрин, поступили во второй крупный семинар — Розалии Моисеевны, где также было немало лучших студентов. Он собирался заниматься началом ХХ века — кажется, Белым. Но здесь был и психологический момент — индивидуальность Профессора была, видимо, слишком сильна и ряд корифеев мужского пола предпочитал держаться от него на некото-ром расстоянии.

Профессор не любил характерного для юных академистов стремления к высокой теории. На употреблявшиеся часто Заратуштриным понятия типа «синтагматика и парадигматика» он, как правило, морщился. Сам он излагал сложные вещи совершенно просто. Занятия молодежи теорией Профессор вообще не особенно приветствовал, полагая, что ученому прежде всего следует пройти фактологическое и историческое обучение. Позже, готовясь к экзамену, хитрый Заратуштрин имел это в виду и нажимал на каких-то третьест-пенных романистов начала XIX века, которых пытался читать по-французски.

В семинаре Розалии Моисеевны Заратуштрин погрузился в романы Белого, изучал философов начала века и носился со старинным изданием «Рождения трагедии из духа музыки».

Мы с Почемухиным, посещавшие спецкурс и семинар Профессора, также пребывали в эпохе достаточно отдаленной — начале 19 века. Почемухин читал журнал «Телескоп», собирался что-то докладывать об Уварове и был почти не виден за журнальными стопками в старой библиотеке на горе.

Семинары Профессора были всегда не только литературными, но и историко-культурными. Казалось, Профессор может сказать о великих князьях эпохи Александра больше, чем современные биографы Тьмутаракана с своем патроне и его окружении.

— Накапливайте материал, — говорил Профессор, кладите и кладите его себе на полку, а он потом уже сам покажет вам, куда двигаться.

Курсовик у Профессора писал и я. Мой стиль по сравнению с почемухинским показался Профессору «несколько бесшабашным».

Семинары проходили на кафедре, в аудиториях, иногда дома у Профессора и, конечно, были для нас событием. Особенное воздействие производила обстановка его уставленного книгами кабинета, где под стеклом стоял портрет Мастера в монокле и были написаны знаменитые профессорские книги.

Не менее колоритен был и кафедральный антураж со старыми энциклопедиями на полках и массивным, напоминавшим старинный клуб деревянным столом, за которым иногда размещались семинаристы.

Собираясь на семинар, мы зашли на кафедру.

Когда мы поднимались по лестнице, из кафедрального предбанника (она же кофейная каморка с собственными рисунками Профессора на стенах) выглянула боевая Эпп в прическе-«тюрбане». Верный оруженосец профессорской команды, она воспринималась как проводник и в некотором роде привратник кафедры. Подобно гипсовому бюсту классика с чернильной надписью «Юрьич» у входа на этаж, она казалась незаменимой частью кафедральной обстанов-ки, своеобразным сфинксом, охранявшим вход в святилище.

В самом деле, в Эпп было нечто монументально-величественное и в то же время мифическое, как говорил Почемухин, нечто египетское. Вероятно, такой имидж создавала ее особенная и даже таинственная прическа, которая делала ее похожей на Клеопатру и Тутанхамона одновременно. Никто и никогда не видел Эпп без этой прически. Говорят, что весельчак и местный поэт Коля Бормотушкин во время фольклорной практики на природе попытался рано утром подкараулить ее во время выхода из палатки и даже специально сторожил несколько часов. Однако Коля и все злопыхатели были посрамлены — Эпп появилась из палатки в этой же прическе, как будто родилась вместе с ней.

Другим свойством прически Эпп была ее особая прочность. Однажды во время пятидесятилетнего юбилея Профессора, входя в помещение кафедры, Эпп задела прической за карниз. Посыпалась штукатурка, и на кафедре начался ремонт, который закончился только к следующему юбилею Профессора.

Вслед за Эпп прошли Аполлинарий Юрьевич и Журналовед.

Журналовед позже посматривал на Заратуштрина косо. Тот, как особенно крутой корифей, на лекции к нему не ходил. (Заратуштрин вообще ходил только на лекции Профессора и некоторые лекции Розалии Моисеевны). Журналовед, как и Бунтяев, был в этом вопросе обидчив и, кажется, даже поставил Заратуштрину в свое время одну из первых четверок.

Наконец, пришел Профессор. Попавшись ему навстречу, Заратуштрин церемонно поклонился. Подойти к нему мы тогда остерегались — просто было неудобно беспокоить его «просто так». С Бунтяевым и разночинцами это было возможно, но Профессор был Олимпийцем, вокруг него создавался особый стиль, и каждое движение должно было быть точным.

На кафедре к Профессору сразу кинулись с какими-то делами. Эпп заговорила что-то о сборниках, что, кажется, последний где-то не проходит. Было очевидно, что не обошлось без очередных происков проректора Плюшки( он же Недотыкомка).

Профессор комически развел руками, сокрушенно покрутил часы (они иногда не шли, хотя при этом он, как правило, начинал вовремя) и пригласил нас в кафедральную комнатку.

Он сказал вступительное слово об эпохе и попросил нас задавать вопросы.

Мы с Почемухиным молчали, стараясь свыкнуться с обстановкой. Дамы тяготели к литературе, у Ровенского же был свой, в основном историко-политический интерес.

Перешли к докладам.

В тот день Ровенский делал доклад о Южном обществе декабристов.

Мы — новички — держались несколько скованно, Ровенский же чувствовал себя в своей тарелке и легко излагал свои тезисы. В своем докладе о Южном обществе он коснулся Пестеля и бонапартизма, развернув здесь интересную панораму, которая, похоже, выходила на современность.

Профессор, конечно, подхватил тему бонапартизма и привел ряд культурно-литературных параллелей. Он написал на доске из головы целый список литературы по теме. (Профессор вообще обладал поразительной памятью — этими списками, включавшими французские и немецкие тексты, он мог исписывать целые доски.)

Дамы задали вопросы — в основном литературные; Ровенский отвечал политически. Глаша Дактилева с некоторым критицизмом заметила, что что у Ровенского мало литературы и много политики. (Следующим должен был быть ее доклад о малоизвестном отрывке Воейкова).

Насчет политики — это действительно было так, хотя Профессор никогда не ограничивался только литературным рядом и называл себя историком. Что же до Ровенского, то было похоже, что вообще Пестель и бонапартизм для него если не совсем побочная, то и не главная тема, «по-настоящему» же его тянет к современности. Казалось, ему тесно в прошлом — даже в изысканном профессорском семинаре.

После семинара мы разговорились. Нам было интересно познакомить Ровенского с Псевдонимовым и посмотреть, как отнесутся друг к другу эти своеобразные типы. Поэтому мы пригласили нашего нового знакомого на бунтяевский кружок.

К Бунтяеву и его кружку Ровенский, как многие академисты, относился скорее критически, хотя кое-что в нем ценил. Ровенскому, как и Псевдонимову импонировали социально-политические интересы Бунтяева, но критику вызывала его ориентация на естественников-технарей и то, что объединение федеральщиков более напоминало к л у б, чем серьезный (он подчеркивал это слово) семинар. Однако на наше предложение в тот раз он согласился.

(В кулуарах это объяснялось интересом к одной даме — кажется, это была Клара С*, которая иногда ходила на кружок.) Бунтяев как-то даже уговорил Ровенского прочесть на кружке доклад о политических взглядах декабристов, хотя академисты у федеральщиков появлялись весьма редко.

Наша учебная и научная жизнь между тем шла своим чередом. Мы ходили на лекции Профессора, Розалии Моисеевны, Журналоведа и собирались сдавать длинные лектюры. Лекции мы (и особенно активно дамы) записывали. Особым шиком отличался Заратуштрин — он никогда ничего не записывал, но все помнил.

Семинар Розалии Моисеевны был весьма сильным и не менее элитарным, чем у Профессора. Некоторые говорили, что она больше времени работает с семинаристами. Пользуясь либерализмом Северобалтии, академисты в этом семинаре могли заниматься серебряным веком (в Вузах Промзоны это было строжайше запрещено) – в том числе символистами и проч., а также затрагивать «неразрешенных» философов начала века. Зарутуштрин увлекался Шопенгауэром и Ницше. В те времена произведения последнего были в спецхране и все, кто приезжал в Академикум из других университетов, удивлялись, что в одном из советских вузов можно было изучать «декадентов».

Вскоре у нас начались общественные предметы — мы сдали диамат Кругловскому и стали посещать лекции по истмату Бунтяева.

Это, как и общение с Псевдонимовым и Ровенским, еще более усиливало наш интерес к конкретно-политическим проблемам.

Псевдонимов считал, что понимание современности наиболее важно для п у т и.

— Но, отвечал я, — современное «слишком свежо» для науки. Кроме того, в анализе нашего времени, есть явные опасности. Тут слишком много официоза и того, что «нельзя».

— Верно.- говорил Почемухин, которому было близко это соображение Псевдонимова, но тем не менее, по моему, академисты слишком много времени уделяют прошлому. Мне же хотелось бы знать о нашем веке столько же, сколько они знают о минувшем и так же хорошо ориентироваться в текущем времени.

— Если бы — восклицал Почемухин. — можно было перенести уровень профессорского подхода на современный политико-философский анализ! Если бы семидесятники (он считал академистов «семидесятниками») могли понять шестидесятников!

В том, что анализировал Профессор, было трудно найти предпочтения. Но тем не менее на каком-то глубинном уровне они были и касались даже вершин. В мощной оппозиции Толстого и Достоевского Профессор был на стороне второго. И это, замечал потом Почемухин, было понятно — иначе он не был бы семидесятником. В мироощущении Профессора было несвойственное шестидесятникам (к ним Почемухин относил даже Журналоведа) глубокое ощущение парадокса. Противоречия и оксюмороны (лермонтовское — «я говорю великому народу — ты жалкий и пустой народ» или классическое «над вымыслом слезами обольюсь») открывали ему путь к глубинным культурным механизмам.

Под влиянием общения с Псевдонимовыми и Ровенским интересы Почемухина постепенно сдвигались от проблем начала 19 века и абстрактно философских штудий в сторону второй половины 19 века, а затем, несмотря на недоумение знакомых академистов, некоторую иронию Глаши Дактилевой и в особености Заратуштрина, еще ближе к современности.

Появление Раззвиздяйчикова. Общага, Тисфа Драконьев. «Люди Ветра». Вечеринка у Раззвиздяйчикова.

Говоря об этих сложных материях, мы подошли к кофейне на боковой улице недалеко от Ратушной площади Академикума, носившей в те времена подпольное название «Ева Браун», поскольку сама площадь, как говорили, в годы немецкой оккупации носила имя Адольфа Гитлера. Сверху из окон над кофейней доносились веселые звуки рока — похоже, репетировал какой-то ансамбль.

Из забегаловки появился лихой Шура Раззвиздяйчиков, карман которого недвусмысленно оттопыривался.

— Ну что, промокашки, — сказал, приближаясь к нам, Шура чуть заплетающимся языком, — все занудствуете?

— Занудствуем, старина. — согласился я. — А ты?

— Лично я, не буду скрывать, только что слегка принял у дяди Мити на грудь.

Тут надо рассказать о самом Шуре Раззвиздяйчикове, экономисте, но близком к филологам, примечательном персонаже нашего студенчества.

Он был прекрасным реликтом юношеского разгильдяйства, носителем того замечательного лихаческого стиля, которому все мы в свое время отдали дань и на который так негодовали люди серьезные — от Глаши Дактилевой и Заратуштрина до Бунтяева. Конечно, потом Раззвиздяйчиков повзрослел, но еще долгое время — значительно дольше всех нас — умудрялся сохранять яркие черты своего боевого прошлого.

Раззвиздяйчиков и его компания жили весело и, прямо скажем, лихо. Общежитские приключения, попойки, карточные баталии, заходы в рестораны и кафе, налеты на какие-то города, — все это существовало в нашей среде благодаря лично Шуре и его команде.

В компании Раззвиздяйчикова главным отрицательным словом было «занудство». Занудство было предметом активной борьбы, и ему противостояло нечто правильное — некоторая особая лихость. Занудством было жить без каждодневных приключений, говорить серьезно и, конечно, — учиться.

Разговор в серьезном стиле считался занудством, поскольку о приключениях следовало соответствующим же образом и повествовать. Особая манера здесь состояла в том, чтобы не ответить на реплику по существу, а — самое важное — сказать нечто неожиданное и смешное. Весь разговор превращался при этом в постоянный спектакль, действо, которое само было некоторым родом деятельности и увеселением.

Конечно, в этой среде занудством оказывалась и учеба. В этом Раззвиздяйчиков расходился с академическими корифеями типа Заратуштрина, которые сутками просиживали в библиотеке и штурмовали научные высоты. Серьезных академистов Раззвиз-дяйчиков именовал «промокашками», за что Глаша Дактилева смотрела на него свысока, Профессор иронически поднимал брови, а Бунтяев махал рукой, говоря об «отсутствии этики деятельности».

Впрочем, это вовсе не значило, что Раззвиздяйчиков и его люди ничего не делали: часто они трудились весьма основательно. Но важно было другое — работу, оставаясь в лихом стиле, ни в коем случае нельзя было показывать.

Когда Раззвиздяйчикова в пору весенней сессионной страды видели заспанным по утрам, он, естественно, делал вид, что тащится с какой-то попойки.

— Ну что такое курсовик? — рассуждал Раззвиздяйчиков. — Посидел пару ночей — и на тебе. А эти корпят целыми неделями…

Так же он говорил позже и о дипломе, и даже о кандидатской, которую, по его словам, защитить было не труднее, чем пачку чистой бумаги.

В наиболее напряженные времена важно было также показывать особую интенсивность посещения злачных мест. Часто упоминалась близкая университету кофейня «У дяди Мити» (будучи формально государственной, она странным образом оставалась «именной» по имени бармена — общительного дяди Мити и это название, как ни удивительно, недавно было закреплено даже и официально). Раззвиздяйчиков в самом деле часто «принимал на грудь» и во время сессии, но опять же — раблезианство на словах далеко не всегда было таковым же на деле.

— Я только что от дяди Мити, — повторил нам Раззвиздяйчиков. — В связи с этим воленс-ноленс должен задать вам философский вопрос.

— Ну, — попался Почемухин.

— А не следует ли нам усугубить это дело портвейном?..

Было ясно, что Раззвиздяйчиков намекал на еще одно известное в те времена заведение — плавучий речной трактир «Санта Лючия», где давали портвейн за полтора рубля. «Санта Лючия» впоследствии затонула — то ли от ветхости, то ли не выдержав веса Тисфы Драконьева или толстого cобирателя Милли, с волосатой грудью и вечной труб-кой в зубах. (Знатоки недавно обнаружили ностальгическое судно под водой выше по реке у Загородной Общаги). Но в те времена «Санта Лючия» еще была великолепна. Палуба, белые стулья, горячительные напитки в избытке… Это великолепие продержалось вплоть до кошмаров «сухого закона», принятого в начале правления Реформутора в особенности благодаря усилиям Фрола Андреевича Чувака, когда алкоголь в злачных местах был заменен на соки и одновременно вырублены виноградники. Тогда исчез и хозяин заведения «У дяди Мити» — сам дядя Митя. Говорили даже, что не выдержав безумств сухого закона, он утопился в речке недалеко от памятника Всклокоченному Писателю напротив «Санта Лючии».

Итак, мы направились в плавучую цитадель веселья, где уже сидел известный вечный коллекционер Милли в шляпе, с круглой физиономией и волосатой грудью, а также неизменной трубкой в зубах. То ли вид Милли испугал Раззвиздяйчикова (может, он был должен ему?), то ли там было закрыто, но «Санта Лючия» отпала, и «усугубить» в должной мере не удалось. Принять, по словам Раззвиздяйчикова, «на грудь» мы решились где-нибудь поблизости.

— Пойдем на хату, — сказал Раззвиздяйчиков. — Только сначала заскочим на минуту в Общагу.

Мы последовали за ним в Общагу — общежитие студентов на бывшей улице Красного Революционера, а теперь переименованной в Улицу Белого Контрреволюционера (с мемориальной доской всем соратникам генерала Юденича). Там в знаменитой 113-й и жил тогда весьма известный общежитский персонаж Тисфа Драконьев, которому Раззвиздяйчиков должен был что-то передать.

Знаете ли вы академическую Общагу (и, в частности, комнату 113)? Нет? О, уверяю вас, тогда вы ничего не знаете об Академикуме и академистах — не говоря уже об академистках. Общага видела немало на своем веку — в том числе расцвет некольких поколений красы и гордости академизма. Трудно описать, сколько здесь было выпито горячительных напитков, съедено дешевых тогда огурцов и холодца, сколько началось романов, сколько замечательных и даже гениальных идей родилось в этих стенах, на этих подоконниках, в курилках, и, конечно, в знаменитой 113-й!

Как все важные тусовочные зоны, Общага изобиловала легендарными «боевыми местами». Но 113-я среди них была вне конкурен-ции.

Здесь прожило несколько поколений знаменитых академических личностей, включая популярного журналиста Златоперского, Тисфу Драконьева и директора Театра, уже тогда сходу переводившего Гете на все известные в общаге языки. В этих стенах когда-то бывал Театровед, и даже, по слухам, молодой Аполлинарий Юрьевич. Филологу Бекицеру после употребленного ящика пива явились тут призраки Романа Якобсона и Хайдеггера одновременно. Здесь, кинувшись в кого-то подушкой, надолго заснул Раззвиздяйчиков, а проснувшись удивлялся, что это оказалась не подушка, а утюг. Здесь на обгорелом от окурков сигарет подоконнике Заратуштрин читал Телепайке стихи восточных поэтов. По соседству он вступил с ней в любовную связь и был пойман комендантом общежития посреди амурной сцены, ввиду чего лишен повышенной стипендии, которая тогда на целых 10 рублей превышала обычную и составляла, кажется, 50 рублей.

В 113-й происходили также карточные баталии и проигрывались немалые по тем временам суммы. (Когда все играли по копейке — максимум 10 копеек вист, у Раззвиздяйчикова цена виста доходила до рубля и это — как и многое другое у Развиздяйчикова — было предметом легенд). Позже молодой Цивильев последовал отсюда в психушку, в которой ему заявили, что он совершенно здоров (что и было бы окончательной правдой, если бы при выходе из психушки кто-то из больных не трахнул его шваброй по голове).

Здесь случались и более серьезные столкновения со стекавшимся на поиски филологичек темным миром, а в послеперестроечное время (при участии, как говорили, родственника Ундины) даже кого-то зарезали.

В общем, Общага — это была Общага, и она видала многое. Однако времена меняются, легенды одного поколения сменяются легендами другого. Сейчас, когда я пишу эти строки, эстафету боевой славы переняло уже молодое поколение, а среди молодняка уже появились дети тех, кто учился и преподавал в былые времена. Я видал в Общаге уже сына того самого Биндюжника, который выпивал здесь в начале 70-х, между прочим — такого же бесшабашного выпивохи, как и папаша.

В те времена 113-я комната находилась в распоряжении Тисфы Драконьева (он носил греческое имя Антисфен), которого здесь посещали многие представители академической элиты, включая Ровенского и Гипера. Тисфа примыкал скорее к кругу Ровенского, но имел некоторое отношение и к Раззвиздяйчикову.

Как и положено было легендарному месту с необычным же хозя-ином — Тисфой, 113-я имела соответствующую обстановку. Особый колорит комнате придавали два потертых кожаных кресла, как гово-рил Бормотушкин, а ля Маленков, Молотов и примкнувший к ним Шепилов. На стене висел портрет Хрущева. (У Тисфы это не означало политических предпочтений, но скорее общую хиповость. Тисфа рассказывал, что вначале на этом месте висел портрет Сталина, но потом по требованию коменданта был снят.) Обстановку дополняли полки, турецкий ковер и кожаный «сексуальный» диван на месте обычной общежитской кровати.

Посередине всего этого благолепия в полосатом халате сидел сам хозяин комнаты — Тисфа Драконьев, с гладко выбритым черепом и окладистой бородой, похожий на библейского пророка и турецкого султана одновременно. На голове его была феска, в руках — неизвест-но где купленный кальян (иногда Тисфа довольствовался трубкой), курившийся сизым дымом. Уже в те времена он тяготел к восточной премудрости и листал какие-то буддийские книги, был сторонником ухода от цивилизации и приобщения к природе. На груди Тисфы болталась ладанка, его бритая лысина блестела, а смоляная борода развевалась на ветру. Ветер, под порывами которого колебалась борода Тисфы, был восточным и, похоже, вел его по направлению к нирване.

Как и его жилище, Тисфа был предметом многочисленных героических сказаний. Вспоминали, как на вечере математиков он танцевал с несколькими математичками сразу, одетый в неимоверные красные штаны, сделанные, как утверждали знатоки, из знамени размещенного в городе полка. Рассказывали, как, протестуя против автомобильного движения в период сессии, Тисфа в своем турецком халате уселся на дороге и остановил движение. По словам свидете-лей, знаменитую фразу «отдаться без разговоров» Иветта Телепайко как раз впервые произнесла именно тогда — увидев обритого и одетого в халат Тисфу, бесстрастно сидящего посреди улицы перед пробкой автомашин.

Поговорив по каким-то делам с Тисфой (он оказался занят и обещался присоединиться позже), Раззвиздяйчиков вдруг вспомнил, что его дома ждут, и повторил:

— Пошли на хату.

Мы двинулись к по своему знаменитому ( хотя именее оригинальному, чем дореволюционный) академическому мосту дугой, выходящему на мощенную булыжником центральную площадь со старинной ратушей.

Затем пересекли мост и пошли вдоль реки на улицу с необычным названием Успешная, где в небольшой комнатке с печным отоплением и снимал свою квартиру Раззвиздяйчиков.

Эта старая улочка, проходившая по берегу небольшой речки — главной реки Академикума (и всей Северобалтии) — сохранила специфический колорит задворок первой северобалтийской республики. В городе давно были построены хоть и стандартные, но вполне ком-фортабельные новые районы, а Успешная, как и прежде, сплошь состояла из этих деревянных домов первой республики, а может еще и империи. Сохраняя черты прибалтийской рациональности, эти строения, однако, успели прийти в изрядную ветхость.«Удобства» в них располагались на этажах, а порой и на дворе. К домам примыкали огороды, создававшие сельские илллюзии едва ли не в самом центре города. При этом здесь, как и в сходном Овощном районе, не было недостатка в квартирующих студентах, прельщенных дешевизной жилья.

Достигнув Успешной, мы прошли в воротца через выходящий на огороды двор и поднялись на второй этаж двухэтажного деревянного домика по шаткой скрипучей лестнице. Затем, миновав странный коридор и спугнув какую-то старорежимную старушенцию, наконец ввалились к Раззвиздяйчикову.

Там восседала уже честная компания: празновалось что-то наподобие дня рождения, но, возможно, повода не было вовсе. Наше появление было встречено веселым гвалтом.

За столом сидели люди местного света и круга Раззвиздяйчикова — сеньоры (на этот раз в лице Бормотушкина с Биндюжником) и дамы — тогдашняя жена Раззвиздяйчикова Грета Степанцова (потом они разошлись), Иветта Телепайко, двоюродная сестра Раззвиздяйчикова Аля, а также Ундина Пришельцева.

Коля Бормотушкин, приятель Раззвиздяйчикова, был человек веселый. Как.то он сдавал лингвистику.

— Бахнуть, трахнуть, — говорила одна солидная лингвистическая преподавательница, — это глаголы однократного действия.

— Почему же однократного?.. — обиделся Коля.

Ундина была человеком светским и большим знатоком западной литературы, в особенности фантастики. Она уже в те времена доказывала всем реальность существования инопланетян, что мы (а о рациональном Почемухине нечего и говорить) тогда считали выдумками.

Что касается Али Раззвиздяйчиковой, то она и среди людей Ветра отличалась особым темпераментом и задором. Она была старше нас, говорила вычурно, с намеренной, как ей казалось, столичной светскостью и, по словам знакомых, вращалась даже в кругу извест-ных московских актеров, бывавших в Прибалтийске. Когда она смеялась, показывался передний с темной щербинкой зуб. (Такая же щербинка была и у Раззвиздяйчикова; казалось, что это — фамильное).

У Али была своя великая цель и сверхзадача. Больше всего на свете она боялась провинциальности и потому неутомимо и с боль-шим упорством разыскивала столицы и столичную среду. Этим постоянным поискам заветной страны «Столица» Аля отдала много времени, переезжая с места на место, меняя мужей, а впоследствии и страны. Но везде она с горечью убеждалась, что каждое очередное место — не то, что она искала.

— Это провинция, — заявляла через некоторое время Аля в каждом новом месте. — О, и это провинция!

— Ты все ищешь столицу, — говорил ей Почемухин. — Но, дорогая, может, столицу вообще невозможно найти? Может, столицы существуют вовсе не в конкретных местах и городах, но — в нас самих?

Аля скептически смотрела на Почемухина, которого, похоже, подозревала в занудстве.

Сидела там и кокетливая Иветта Телепайко, также персонаж раззвиздяйчиковой команды.

— «Рахиля, чтоб вы сдохли, вы мне нравитесь», — сказал, заходя, Шура ей цитатой из какой-то песни.

Телепайка хихикнула. (Шутка понравилось и Але, которая ценила юмор. При казавшемся ей смешным обороте глаза Али сужались и чуть замасливались, а зуб со щербинкой выступал вперед).

Иветта отличалась тем, что попадала в истории. Помимо исторической фразы «отдаться без разговоров» за ней ходила также не менее известная фраза: «Где я в последний раз раздевалась?».

На самом деле Телепайка, отличаясь в амурных делах «легкостью на подъем» (правда, в основном с персонажами раззвиздяйчикового мира), не была, конечно, сексуальней других обитательниц Общаги. Скорее важно было держать «лихую» марку. С Телепайкой был связан ряд общежитских романтических историй. Так случилось, что Телепайка оказалась первой любовью Заратуштрина. Сидя на подоконнике Общаги на насквозь прожженном сигаретами, а впоследствии и вовсе низвергнутом из окна диване, будущий филологический корифей читал ей стихи китайских и прочих поэтов. Но увы! Телепайка не смогла оказаться музой Заратуштрина и после мимолетного романа покинула его. Говорили, что она стремилась к Ровенскому, хотя, кажется, переспала на самом деле впоследствии с Тисфой, который в то время уже был женат. Дело кончилось тем, что на Иветту упал карниз, из-за чего она не смогла поступить в аспирантуру и даже в течение некоторого времени решить проблемы личной жизни.

Тут же сидел физик Биндюжник, который тому времени и в самом деле по своему обыкновению был «пьян до изумления».

Вскоре Биндюжника заметила его противник и вечный критик — Ундина Пришельцева.

— Как, — сказала Ундина, — входя в комнату посреди уже разошедшегося веселья, — эта пьяная обезьяна уже тут?

Дело было в том, что Ундина имела к Биндюжнику свои счеты. За месяц до указанных событий тот в присутствии тогдашнего мужа Ундины, по ее словам, сделал ей «гнусное предложение». За это он едва не был ею бит и с тех пор назывался Ундиной не иначе как «пьяной обезьяной».

Заявление Ундины только усугубило всеобщее беспорядочное веселье.

В то время, как часть народа закусывала, а другая вела веселую перепалку, Раззвиздяйчиков и несколько математиков приступили к карточным играм (тогда в моде был преферанс, и математики с физиками играли в него довольно неплохо).

— Под игрока с семака, под вистующего — с тузующего, — сказал Шура.

— Туз — он и в Африке туз, — отвечал Биндюжник.

Игра вскоре пошла круто, и Раззвиздяйчиков даже отважился на мизер.

— Я упал, — донеслись его слова.

— Что-то у тебя мизера косяками ходят, — балагурил Биндюжник, почему-то за картами несколько протрезвевший.

Раззвиздяйчиков все-таки решился играть мизер, но тут ему не повезло: Ундина Пришельцева (она играла неплохо) оставила Шуру «без ноги».

Тем временем праздник подошел к песням. Начали петь. Академические дамы потребовали «Москву златоглавую» и «Поручика Голицына», которые уже был готов исполнить специально вытащенный для этой цели гитарист и буршеский поэт Коля Бормотушкин.

Как ни удивительно, в те годы, казалось бы, мрачного тоталита-ризма до самого конца 80-х п е л и, и пели много. Разночинцы исполняли народные песни, Высоцкого. Академисты — романсы, Окуджаву, Галича, песни «старорежимного» и «белогвардейского» репертуара.

Семинаристы Розалии Моисеевны говорили, что ей нравился старый шуточный студенческий репертуар, включая известное «На полочке стоял чемоданчик».

Кстати сказать, в песенном отношении вкусы моих приятелей различались. Псевдонимов явно больше любил Барда, а Почемухин — Окуджаву. На этот счет у обоих были свои резоны. Псевдонимов считал последнего слишком элегичным, даже «женским» поэтом.

— У Окуджавы, — говорил Псевдонимов, — слишком слабо мужское начало. А поэтическое сродни женскому. Другое дело Бард! У него есть боевой дух, мужество и воля, выраженное мужское начало — особенно в военных песнях.

— Твой Бард, — возражал Почемухин Псевдонимову, — слишком мускулист, что ли. Он какой-то слишком драчун и мужичок. Это поэт разночинцев. У него будто подавлено то начало, которое можно назвать женским или поэтическим в узком смысле слова, а также началом интеллигентским. Именно это интеллигентское, аристокра-тическое начало было свойственно поэтам золотого века, начиная с Командора (хотя Бард и старался ему следовать), и потом поэтам серебряного века. В советский период об этой традиции забыли. А вот Окуджава, кстати, чувствует ее, у него больше собственно поэтического, интеллигентского и в чем-то женского. Он поэт интеллигенции.

— Да, Бард — поэт разночинцев, — говорил Псевдонимов. — Но таков народ. Окуджава — слишком поэт. Что значит «давайте восклицать»? Я не хочу восклицать, мне это не интересно. Я собираюсь не воскли-цать, а действовать. Главное, у Барда же есть характер и воля.

Между тем веселье нарастало и после очередных возлияний при-няло особо бурное направление.

— Давайте-ка что-нибудь о р а л ь н о е, — выкрикнул Раззвиздяйчиков и при этом ущипнул Телепайку. Та взвизгнула.

— «Что же ты мне лепечешь, что голова болит, я же тебе спрашиваю, что мы будем пить!», — заявил Раззвиздяйчиков Телепайке.

Подхватили что-то залихватское.

Поскольку народ развеселился, мужские взоры обратились к дамам.

Псевдонимов тогда смотрел на дам равнодушно. Он уже приткнулся к девице В* (вскоре они поженились – хотя позднее года через три и развелись), поэтому приключе-ниями не интереcовался. Я чувствовал, что рациональный Псевдонимов и тут прав. Хотя были люди, которые и в той обстановке умудрились (кажется, это был сам Раззвиздяйчиков после ухода своей жены Греты) за кем-то увязаться и даже переспать.

Почемухин, который несмотря на свой метафизический склад интересовался дамами, потащился за Телепайкой, твердо решившись переспать с ней, хотя относительно трезвый еще Псевдонимов шептал ему театральным шепотом на ухо, что это явное д и н а м о и лучше отправляться домой.

Действительно, вскоре после того, как мы начали собираться, с постным лицом вернулся Почемухин, ворча что-то о женском коварстве и о советских делах. Однако он вскоре утихомирился.

Мы вышли от Раззвиздяйчикова с тем, чтобы отправиться по домам.

Веселая студенческая ночь была в разгаре. В центре у мест увеселений было шумно: ресторанное время заканчивалось, и студиозы разбредались по домам. Ночь была по-прибалтийски светлая, на камнях площади у фонтана плескался хипующий молодняк, какие-то пацаны собирали в воде брошенные на счастье монеты…

Вскоре из Раззвиздяйчиковой хибары вышел Псевдонимов.

Я вспомнил, что Псевдонимов называл Шуру и его людей людьми Ветра и отзывался о них критически. Почемухин также считал, что у них ослаблено и заторможено разумное начало. Мнения моих приятелей были справедливы, но я про себя подумал, что Раззвиздяйчиков, наверное, упрекнул бы их в «занудстве».

— Разумное начало, — воскликнул я, — разве в этом суть? То, что ты говоришь, скучно, а у Раззвиздяйчикова весело. По-моему, следует любить его, он лихой парень. В нем есть игра, веселье — а значит, пожалуй, — и жизнь! В веселости его команды больше жизни, чем в скучных абстракциях.

— Дело не в абстракциях, — сказал Псевдонимов. — Жизнь по боль-шому счету не может быть бездумной игрой. Должно быть какое-то направление, какая-то цель. Я ничего не имею против Раззвиз-дяйчикова, он действительно веселый парень. Но у него и его людей нет цели в этом мире. Это люди Ветра — они не движутся по миру в каком-то выбранном направлении, но суетятся и как будто т е л е п а ю т с я в нем.

— А у тебя, — спросил я Псевдонимова несколько резковато (я чувствовал, что его упреки можно отнести и ко мне), — есть такая цель? Да и нужна ли она вообще?

— Нужна, — сказал Псевдонимов. — Цель нужна непременно. Таков закон выбора главного в действии. Что касается меня, то у меня действительно пока ее нет. Но я ищу ее, я очень хотел бы ее найти.

Слова Псевдонимова заставили нас с Почемухиным задуматься. Мы чувствовали, что они оказывают на нас влияние, хотим мы того или нет.

6. Мы узнаем о Сарайске. Поездка в Индустриалиху (Промзону). Наша поездка в Сарайск. Странная пропажа времени и его появление. .

Вскоре произошли две поездки, которые повлияли на наше мировосприятие.

Как и многие другие студенты, мы не только сидели в Академикуме, но и перемещались за пределы Северобалтии. Одна из поездок произошла в те соседние с Северобалтией области России, которые Псевдонимов называл Промзоной. Это укоренившееся в нашем кружке название произошло, видимо, от названия Промышленной зоны, начинавшейся в районе Пскова, и имевшее название «Промзона». Под Промзоной он понимал подчас всю территорию, простиравшуюся на восток от Северобалтии.

Из Академикума до Сарайска можно было доехать на поезде, который в народе назывался «Пешадрал», поскольку ехал медленно и останавливался на многих мелких остановках. «Пешадрал» шел по тем наиболее печальным (выражение Псевдонимова) местам Промзоны, которые помещались к северо-востоку от Северобалтии.

Проехав несколько часов от Академикума, мы, наконец, пересекли границу Северо-Западной области России, и въехали в промзону.

В отличие от Псевдонимова, часто ездившего в Россию, для меня этот район был необычным. Это была одна и первых моих поездок на Российский Северо-Запад.

Тогда, в начале 1970-х Промзона поразила меня, как поражает запах чего-то терпкого — прежде всего странным сочетанием близких и в то же время резко отличающихся от привычных в Северобалтии бытовых черт. Радостным и позитивным вначале показался значительно более широкий поток русской речи. Однако это удовольствие сильно ослаблялось бросавшимися в глаза резкими, несмотря на, казалось бы, сходство системы, отличиями уклада жизни этих мест от северобалтийского.

Эти отличия Промзоны были вначале трудно уловимы. С одной стороны, в ее подвижном народе и формах его жизни чувствовались напор, стихийная энергия и размах. С другой стороны, эти положительные черты странным образом сочетались с признака-ми какой-то нелепости — разухабистости, разляпистости и захламленности, проявлявшейся в строениях и поведении населения.

Естественно столицы – Москва и Ленинград – имели несколько иной вид. Иным также (но в «другую» сторону) был и Сарайск, поразивший нас некоторое время спустя. Но некоторые черты Сарайска просматривались и в Промзоне.

Строек было много, но все вокруг них было усеяно обломками стройматериалов и целых конструкций; трава не подстрижена нигде. Сами новые дома были сделаны кое-как и носили следы недоделок. Вообще это двойное ощущение — размаха, разворота и — захламленности с разрухой продолжало удивлять меня в Промзоне и далее. Совсем другими, чем в Северобалтии были и магазины. Не было не только товаров, но и обычного продовольствия, которое, как и товары, казалось в Севербалтии само собой разумеющимся. Было известно, что из соседних с Северобалтией территорий жители ездят как в столицы ( прежде всего Москву), так и в балтийские республики — вызывая соответствующую реакцию тамошних обитателей.

Кроме бытовых особенностей Промзона имела свои идеологические особенности. По выбору газет и характеру лозунгов было видно, что режим соседних с Северобалтией областей явно отличается от тамошнего в сторону явно более догматическую.

Лозунги были крикливее, начальство более догматично и демагогично. Национал-патриотические издания (например, «Наш молодой суеверник» распространялись более активно).

Там же Псевдонимов показал нам с Почемухиным необычную книгу, имевшую заголовок «Сионизм как источник русофобии» некоего автора Сивухина.

— Что это? — спросил я, с удивлением рассматривая книгу Сивухина.

— Это, — сказал Почемухин, — книга специфического направления — особой линии почвенничества, представители которого считают, что причина всех бедствий России — т.н. «сионизм». Ровенский называет это течение национал-коммунизмом, но мы с Псевдонимовым называем его «национал-сталинизмом».

Почемухин сообщил, что национал-патриотизм — течение хотя и официально подпольное, но хорошо известное оппозиционерам — например, Бунтяеву в самых разных вариантах — в том числе на рубеже семидесятых после поражения Пражской весны. Он поведал мне об издательстве «Молодая гвардия», где гнездились национал-патриоты, о писателе Шапиревиче, считавшем, что причина т.н. «русофобии» и вообще бедствий России — это «малый народ», то есть интеллигенты и в особенности — евреи. Он показал мне книги официально поощряемых национал-патриотов — «Ползучую котрреволюцию» И. Бегуна, «О классовой сущности сионизма» М.Романенко и целый веер вроде респектабельных, но по сути развивавших указанное направление авторов. Между ними было уже определенное разделение труда. Охмуренков писал о «космополитах в литературе»; Сивухин — о спаивании русского народа «лицами масонской национальности».

Бунтяев вспоминал, что и в Северобалтийском университете, один считавшийся ранее даже не бесталанным профессор филосо-фии ополчился на местных оппозиционеров и семиотиков как якобы «сионистов».

Некоторые течения национал-патриотизма Почемухин считал то-гда своеобразной формой оппозиции режиму Тьмутаракана — но именно своеобразной. Как соглашались все, особенно распространялось это течение в партийной, КГБ-шной и армейской верхушке, наиболее тронутых разложением. Было ясно, что поиск «сионистов» был направлен против критиков системы и использовался Охранением, в особенности сектором Ж, против всех оппозиционеров и критиков режима.

В отличие от Ровенского Псевдонимов позже называл национал-патриотов не национал-коммунистами, но «национал-сталинистами». Советский национал-патриотизм – он считал «идеологией партократии внутри большевизма». Все поиски «масонов» начались вместе со сталинским тоталитаризмом. Во время всех контрреволюций валить все беды на «инородцев» — самое милое дело. А евреи — это «универсальные инородцы», удобные для сочинения многих небылиц, недаром против них ополчились и Гитлер и Сталин. И сегодня антисталинистскую оппозицию хотят представить как орудие неких зловещих «тайных сил».

Большевики (это понимает Бунтяев) были противниками шовинизма и борцами за «интернационализм», который в идеале и сейчас следует считать штукой не такой уж плохой. При Сталине же шовинизм вернулся — борьба с «оппозициями», прежде всего левой, уже проходила с явным привкусом антисемитизма (упреки Сталина Зиновьеву, Каменеву и Троцкому). Сталинизм и дальше смыкался с европейскими коричневыми — вспомним «дело врачей», расстрел антифашистского комитета или убийство Михоэлса. Что до «спаивания России масонами», то при большевиках сухой закон продержался до 1925 года.

— Это, — говорил он, — никакой не коммунизм, это возрождение черносотенства, против которого большевизм — в особенности ранний — всегда выступал.

Впоследствии мы не раз еще убедились, что гипотеза о «масонском проникновении» стала едва ли не главной рабочей идеологической схемой у Охранения и управления Ж в борьбе с критиками режима после Пражской весны и что Гнилухо сделал основную ставку именно на нее.

Перелиствая книжку, мы заметили, что на ее титуле значилось : «Издано в Сарай- ске» («Сарайскиздат»). Так мы еще раз услышали о Сарайске и поняли, что он имеет к «антимасонской» идеологии какое-то свое отношение.

Отмеченное нами тогда резкое различие двух соседних территорий — Северобалтии и Северо-Запада России и позже было предметом наших размышлений. Мы еще раз убедились, что Северобалтия, как и весь прибалтийский регион, был в тогдашнем СССР неким оазисом. Что стальная Россия по ту сторону границы северобалтии жила значительно хуже и тяжелее.

Псевдонимов считал себя русским, но прибалтийским русским, в чем видел существенную разницу. Для него северо-западная Россия была предметом печальных размышлений, которыми он позже делился и с нами.

Однако индустриальная зона северо-запада России не была единственной, произведшей на нас впечатление. Еще более сложное впечатление на нас произвел странный город, имевший название Сарайск.

Сарайск находился несколько южнее Промзоны, где-то на полдороги до Москвы, между Псковом и Тверью. Через этот странный город также проезжал поезд, шедший через Псков до Москвы и названный Пешодрал.

Нам пришлось побывать в Сарайске по каким-то практическим делам. О Сарайске мы слышали давно и честно говоря уже эти первые сведения рисовали это место как достаточно странное. О Сарайске рассказывала уроженкасосежних с Срайском мест, переселившаяся, правда, в Северобалтию Маня Шустрикова — пожилой, но креп-кой женщины из северобалтийских староверов, живших едва ли не со времен раскола в рыбных и луковых краях северобалтийского Приозерья. Она знала массу старинных русских поговорок и песен и когда-то помогала по хозяйству семье Почемухиных. — правда, всегда с долей определенно суеверного ужаса.

Услышав упоминание Сарайска в нашем разговоре, баба Маня среагировала на это странно.

— Про Сарайск лучше не говорите, — сказала она.

— Почему? — удивился я такой реакции, почувствовав какую-то тайну. Вы что-то знаете о Сарайске? Что в нем особенного?

— Сарайск, — сказала она, — это город один, темный такой город. И добавила: у нас говорят, Бог создал землю, а черт — Сарайский район.

Голос бабы Мани при этих словах зазвучал несколько испуганно. Далее говорить о Сарайске баба Маня отказывалась наотрез.

Кроме того, мы знали, что северобалты также относились к Сарайску с известной осторожностью и на эту тему говорить остерегались. Я слышал, как северобалтийские шоферы отказывались проезжать через Сарайск и старались объехать стороной. «Ух, Са-райск!» — только и восклицали они.

Странный город Сарайск имел к национал-патриотической теории явное отношение, хотя тогда мы еще не знали какое Национал-патриоты липли к Сарайску, как мухи на мед. Причину этого была пока еще непонятна. Сарайск был не только родиной многих известных национал-патриотов: писателя Подоконника, Сивухина и проч., но — как следовало, в частности, из афиш — местом их постоянных выступ-лений и тусовок.

Как мы узнали вскоре, Сарайск располагался к северо-востоку от Северобалтии, но отличался от городов не только от балтийских, но и ряда соседних районов Промзоны. Среди странностей, связанных с Сарайском, были, в частности, некоторые исчезнове-ния. Там бесследно пропадали отдельные люди, машины с товаром, вагоны и даже целые железнодорожные составы. Говорили, в Питере была заведена специальная контора по поиску вагонов и даже поездов, как сквозь землю провалившихся на сарайском направлении.

Особыми были и прибывавшие из Сарайска люди — не просто мешочники, но мешочники явно неимоверные, больше всего напоминавшие картинки времен гражданской войны. Как правило, они кормились в Москве, Питере и балтийских странах. Одетые с поразительной убогостью, они были снабжены странными серыми мешками, в которые с большой скоростью (деньги, как ни странно, у них водились) сгребали повсюду барахло и еду, наводя не только на северобалтов, но также коренных москвичей и питерцев панический ужас.

Сарайцы обладали особыми чертами быта. Останавливаясь в городах, они усеивали асфальт сором и затаптывали траву. Казалось, сарайцы составляли какую-то особую популяцию внутри России. Лица такого типа нельзя было встретить не только в Прибалтике, но и в нормальных городах самой России. Они были начисто очищены от каких-то проблесков мыслей и, что называется, «не помещались в банку». Где подбирались такие лица, которые в обычном городе встретишь не у каждого алкаша?

Сарайцы имели также особый характер, не такой, как у других поселян промзоны и Северо-Запада. А также были носителями определенного сознания (даже определенной идеологии). В уже мимолетном разговоре выяснялось, что сарайцы многих не любят — в них была неимоверная и странная злость. «Эти» ненавидели, во-первых, образованных и интеллигенцию («умные больно»), затем относительно зажиточных, городских («заелись»), а также представителей иных наций — северобалтов, южан («черные») и проч.

Заслуживало особого внимания неприязненное отношение сарайцев к интеллигенции. «Антеллигентов» сарайцы считали иностранцами («нерусские какие-то»). Казалось, что сарайцы считали «русскими» только себя.

Своеобразны были и сарайские военные. Их отбор, кажется специально проводился так, чтобы среди них не было военных интеллигентов. Сарайских выдвиженцев можно было узнать по их странному для военных мешковатому виду и какой-то странной бесформенности. Помимо сарайского типа лиц, они имели особые квадратные фигуры, на которых форма сидела, как тулуп. Офицеры имели какие-то своеобразные фуражки — несоразмерно огромные, раза в полтора-два больше обычных, именуемые в народе «сарайским аэродромом» (он же ракетодром).

Столь же колоритны были и сарайские партийные вожди (вышедшие из промзоны и особенно Сарайска). Они, видимо, проходили специальный отбор по принципу — не иметь никакого отношения к интеллигенции- и после проверки отправ-лялись на важные места. Говорило сарайское начальство на особо диалектном языке и славилось особой демагогией. Сарайские вожди сидели в своих черных «Волгах» наподобие нукеров Чингиз-хана (известный питерский писатель писал об «ордынском сотнике в «Жигулях»). Они изъяснялись короткими приказами из нескольких слов и часто были неспособны связно говорить более одной минуты.

Главным сарайцем эпохи был крупный партиец Фрол Андреевич Чувак, начавший свою карьеру в Сарайске и сам бывший оттуда родом. С конца шестидесятых, после отстранения Дхорем ряда либералов, Чувак поехал на повышение в Москву и привез с собой целую сарайскую команду. Чувак отличался редким консерватизмом и особым словоблудием. Он посылался идеологом Дхорем в те места, где в духе «ресталинизации» следовало «почистить» мягкотелых и отстранить деятелей новой волны. Позже он курировал министерство Безопасности (Охранение) и одновременно — культуру. С его подачи известное управление Ж КГБ активно занималось оппозиционе-рами и давило бульдозерами неформальные выставки художников.Он лично покровительствовал национал-патриотам из «Нашего молодого суеверника».

В эпоху Тьмутаракана влияние сарайского начальства все время росло, и Фрол Андреевич Чувак все чаще мелькал на телеэкране. Пользуясь покровительством Дхоря, сарайцы все шире проникали в столицы и приобретали все большее влияние в Промзоне и центральной России. Первыми от распространения сарайцев страдали крохи местной интеллигенции — ее оттесняли на задворки и явно дискриминировали. (Кажется, даже специально заставляли говорить с негородским акцентом.) Интеллигенция массово выезжала из Сарайского района, спасаясь в российских столицах и Прибалтике.

Идеология также была соответствующая. Критиковать Сталина на этой территории было бессмысленно.

Возможно, говорил кто-то из остряков команды Ровенского, эти вожди , в духе известных персонажей Салтыкова-Щедрина имели, особый тип «органчиков», отличных даже от органчиков Тьмутаракана и Дхоря. (Про деятеля расположенной недалеко от Сарайска области Внутренняя Камеруния товарища Камеруна шепотом рассказывали, что он вообще не умел на собраниях говорить, а только мычал.)

Сарайские выдвиженцы отличались неприкрытой коррупцией — обычная советская коррупция в Сарайске приобретала формы совершенно невероятные.

Судя по всему, Сарайск был местом особенным. Посетив вскоре его, мы убедились в этом воочию.

Из Академикума до Сарайска можно было доехать на поезде, который в народе назывался «Пешедрал», поскольку ехал медленно и останавливался на многих мелких остановках. «Пешедрал» шел по тем наиболее печальным (выражение Псевдонимова) местам Индустриалихи, которые помещались к северо-востоку от Северобалтии. Считаясь худшим по сравнению со столичными и фирменными северобалтийскими поездами, этот поезд был потаскан, явно неухожен, в его общих и даже плацкартных вагонах господствовали грязь и неистребимый туалетный запах. Поэтому Псевдонимов называл его филиалом Сарайска.

Пешодрал проезжал Сарайск только ночью. Чтобы сделать дела, нам пришлось сойти с поезда и дождаться утра на вокзале.

И в самом деле, едва погрузившись в «Пешедрал», в особенности в т.н. «общие» вагоны, пассажир чувствовал уже свойственную Сарайску, как говорил Всеслав, «особую вонючесть».

Приближаясь к Сарайскому району, поезд оставил позади Псков и ряд других некогда славных, но ныне сильно одичавших мест. Иногда казалось, что война закончилась здесь не тридцать лет назад, а вчера. Странные дома, покосившиеся магазины с очередями, размытые дороги…

Вскоре должен был появиться и сам Сарайск. Первым признаком приближения к нему стали неожиданно появившиеся в поезде мешочники. Казалось, что вообще все северо-западные мешочники Индустриалихи были из Сарайска: этот город чем-то притягивал их, был их Меккой.

Как бы чувствуя приближение к месту назначения, поезд, и до этого не особенно спешивший, затрясся. Дребезжа, он стал двигаться медленнее и с раздражающими остановками.

Наконец, вздрогнув и заскрипев тормозами, он остановился окончательно.

— Сарайск, — крикнул проводник, — остановка 10 минут!

Мы сошли с поезда и оглядели странное место.

Первым увиденным зданием был приземистый вокзал с надписью «Сарайск», исполненный, как выразился Раззвиздяйчиков в свое время, в стиле «баракко». Это было аляповатое кирпичное сооружение, напоминавшее мастерские времен Диккенса и тюрьмы времен Достоевского.

Вскоре мы убедились, что данный стиль вообще характерен для Сарайска.

С первого взгляда город удивлял грязью и убогостью. Все его строения (включая горком и памятник вождю) были корявыми и приземистыми. Посреди улиц, лишь крайне редко покрытых ас-фальтом, часто попадались лужи, где в стиле чеховского провин-циального ретро обреталась мелкая живность. Большинство домов были не городскими, а деревенскими. Они имели отличный от прибалтийского вид — с крышами, крытыми не шифером, а по-черневшей дранкой и также почерневшими от времени и покосившимися деревянными заборами. Над дворами плыл запах помоек. Возле полуразбитых магазинов стояли очереди.

Предпочитаемые сарайцами строения были барачного типа — причем особой корявости. Это были странные покосившиеся домики, напоминавшие дореволюционные трущобы, в некоторых из которых размещались невероятно грязные магазины и столовые. Казалось, что уже сам по себе город с его стабильными и нормальными строениями вызывал у сарайского населения неприязнь. Они ненавидели всех носителей каких-то структур и организаций, все стоящее на ногах и сколько-нибудь организованное.

Были в Сарайске и новостройки, но какие-то особенно безвкус-ные. Много домов было недостроено, что еще более усиливало впечатление запустения. Вокруг заброшенных и порой заросших травой строек в большом количестве валялся кирпич, осколки бетона и прочие материалы, в основном уже пришедшие в негодность.

Решили посетить места, что называется, «общественного питания». Прошли мимо странного ресторана и кафе, на которых Почемухин прочитал вывески: ресторан «Обдуванчик», кафе «Дейтерий»; бар «Занзи-бар»… Посидели в столовой, где отведали дурной пищи.

— Если такая еда в столовой, — мрачно изрек Псевдонимов, — то что могут есть в здешних тюрьмах?

В городе было явно много военных. Позже мы узнали, что в Сарайске размещалась дивизия особого назначения, сыгравшая немалую роль в подготовке будущего путча, начиная с захвата телебашни в Вильнюсе за год до падения СССР.

Двигаясь к центру, мы и дальше видели те же улицы, напоминав-шие чеховские картины провинции — с лужами, бродячими собаками и покосившимися заборами, заброшенными церквями и надписью мелом на воротах некоторых дворов туалета нет (видимо, чтобы сарайцы не справляли нужду прямо на месте).

Обычных горожан мы, продвигаясь к центру, к нашему удивлению, вначале не встречали вовсе. Первым признаком человека вблизи было бездыханное тело. Оно оказалось человеческим, но находилось в луже. Подойдя ближе, мы увидели, что человек был не мертв, но пьян.

Наконец мы увидели двоих существ, мужского и женского пола. Было похоже, что они говорили и даже обменялись приветствиями.

— Привет, Чувак, — сказало существо женского пола.

— Привет, Чувиха, — ответило существо мужского.

Вообще вид сарайцев (их скопления наблюдались в очередях) был своеобразен и действительно отличался от вида жителей Москвы и иных центров России. Во всем, начиная с причесок, он носил черты странного ретро: в Сарайске как бы застыл шик приблизительно 1930-х годов, уже к 50-м ставший анахронизмом. Попадались мужчины в холщовых картузах, женщины в прическах с пучками на затылке.

Ближе к центру этот колорит стало дополнять особо бравурное официальное оформление — крикливые лозунги на видных местах (в Северобалтии официальные лозунги имели, как ни странно, совсем иной вид) и аляповатые портреты Тьмутаракана.

На одной из улиц мы заметили газетный киоск и направились к нему. Из киоска глядела изрядных размеров физиономия тетки- продавщицы.

Среди выставленного на первый план (и, видимо, рекламируемого) содержания киоска были портреты Тьмутаракана, напечатанная на плохой бумаге «Правда», аляповатая местная газета и известный национал-патриотический журнал «Наш молодой суеверник». Далее шли журналы «Агитатор» и старый еще «Огонек» в стиле журнала «Корея».

На первой полосе местной газеты значилось: «Новости из внутренней Камерунии. Товарищ Камерун встречается с избирателями». «Наш молодой суеверник» был развернут на статье о происках вражеской (в журнале значилось — «буржуазной и сионистской») агентуры, о предателе Солженицыне и проч. Судя по скоплению сарайцев около киоска, данный журнал пользовался здесь немалым спросом.

Рядом размещались книги — в основном национал-патриотического содержания из «антимасонской» библиотечки «Нашего молодого суеверника». Кроме уже известных нам, там были какие-то новые книги Шапиревича и Охмуренкова.

— Простите, — вежливо обратился к физиономии Псевдонимов, — у вас нет газет каких-то московских — кроме «Правды» и этого… «Суеверника»?

— Чаво? — удивилась тетка.

Выражение той части ее тела, которую обычно называют лицом, наиболее точно можно было перевести как «хиляй отсюда».

Псевдонимов повторил вопрос. Физиономия не ответила и тогда, продолжая рыться в какой-то макулатуре. Так и не получив ответа, Пседонимов отошел.

— Экая будка, — сказал он (относя это выражение как к киоску, так и к лицевой части его держательницы, которая, в самом деле, что называется, не помещалась в окне).

Сам Псевдонимов решил, что враждебное отношение тетки к нему могло объясняться, видимо, недостаточным его вниманием к «Нашему молодому суевернику». Почемухин предположил, что дело могло быть и проще — таков был, видимо, нормальный стиль общения сферы обслуживания в Сарайске. Иначе общаться жители данных мест просто н е м о г л и.

Затем мы двинулись к центру Сарайска. Прошли мимо церкви на пригорке, стоявшей в развалинах и без креста (превращенной в склад), добрались до площади. С левой ее стороны располагалась трибуна, посередине помещалось квадратное серое здание — соединение приземистой массивности с аляповатой роскошью, у подъезда которого стояло несколько черных «Волг». Как гласили вывески, в здании помещались одновременно комитет комсомола, горком, исполком и КГБ.

7. Продолжение знакомства со странным городом. Мы обсуждаем проблему Сарайска. Встреча с Ровенским. Разговор о Сарайске и общей ситуации. Ровенский оказывает доверие. Радио Закордонье. О приезде Лагерника в Академикум

Глядя на здание, мы еще сильнее укрепились во мнении, что в политическом отношении Сарайск был явным, как стали говорить позднее, «консервативным», точнее, национал-патриотическим центром, резко отличавшимся от либеральных столиц. Над зданием развевался флаг — с наружной стороны, как и положено, красный, но внутри совершенно неожиданно другого — именно желто-бело-черного цвета. Во время перестройки это «национал-патриотическое знамя появилось открыто. В советское же время оно выглядело странной крамолой, которая почему-то сходила сарайскому начальству с рук.

В день нашего посещения площадь также была перегорожена, на ней сновала целая толпа милиционеров в сарайского покроя неимоверно больших фуражках. (Как стало ясно, ожидали приезда Фрола Андреевича Чувака; должен был прибыть и товарищ Камерун.)

Репродуктор на столбе играл бравурные марши и в промежутке выкрикивал победные лозунги и вести.

Приблизиться ближе к площади мы не смогли — прямо навстречу от квадратного здания и столбов с репродуктором дунуло серой песчаной пылью, покрывавшей не только площадь, но и многие улицы Сарайска.

Прикрывая лица, мы повернули назад.

Тогда же нами была замечена еще одна странность этого места. Собираясь возвращаться на станцию, мы взглянули на висевшие у репродуктора на площади часы. Они оказались сломаны — отсут-ствовали стрелки, а циферблат был странно изогнут. Машинально я посмотрел на часы у себя на руке. Они стояли, хотя я хорошо помнил, что совсем недавно завел их. Я принялся крутить часы, но они стояли совершенно безнадежно.

Выяснилось, что никаких признаков жизни не проявляют и часы Почемухина, которые он, несколько раз встряхнув, озадаченно прикладывал к уху. Увы, это было бесполезно.

— Стоят, — сказал Почемухин. — Черт знает что!

Очевидно, таковы были и все прочие часы в Сарайске.

— Похоже, Гирш, — сказал я несколько глухим голосом. — Тут что-то со временем. Может, в этом городе времени и нет вовсе?..

Почемухин посмотрел на меня с удивлением.

Мы вспомнили, что, еще блуждая по Сарайску и заходя в мага-зины, заметили необычное течение времени здесь. (Возможно, речь шла о каком-то «местном» времени?). Оно тянулось долго, и одновременно двигалось странно быстро. Казалось, мы только поки-нули вокзал, но на самом деле уже прошло несколько часов.

Мы молчали. В этих странностях со временем, как и в самом зрелище Сарайска, было что-то зловещее.

Вновь дунуло пылью со стороны площади.

— Пошли-ка, братцы, отсюда, — сказал Псевдонимов. — Как бы на поезд не опоздать.

Мы заторопились на вокзал, добравшись до которого, с облегчением обнаружили там возможно единственные нормальные в этом городе часы. Вскоре мы сели на обратный поезд в Северобалтию и через некоторое время благополучно достигли Академикума. Что же касается наших часов, то при приближении ко Пскову они самым удивительным образом двинулись с места и окончательно пошли после пересечения северобалтийской границы.

Разговор в поезде так или иначе крутился вокруг странного города. Мы были поражены увиденным.

Увиденное еще раз подтверждало, что, стремясь жить и действовать в своем таком знакомом, казалось, мире, разбираемся в нем весьма мало. Учась в университете, мы (и я в том числе) считали, что Россия — это то же, что и Северобалтия, но более крупных размеров. Теперь мы убедились, что считать Северобалтию нормой в советском регио-не было нельзя. На деле она оказалась каким-то относительно благополучным исключением. Я неплохо знал Москву, бывал в Ленинграде и некоторых других крупных городах, но такого запустения, такой убогости, как в Сарайске, я себе не представлял. Сарайск выглядел пораженным некоей о с о б о й болезнью.

— Ничего себе местечко…- сказал Псевдонимов. — Прямо путешествие из Петербурга в Москву, Это почти идеальный оруэлловский город, тот самый, который все время бомбят. Может, это центр специфической внутри Совка цивилизации, которую можно было бы назвать п о м о е ч н о й?

— Неужели это и есть Россия? — спросил я.

— Увы, — ответил Псевдонимов, — Это т о ж е Россия. Но, к счастью, не вся.

— Сарайск – это люмпен-государство. — говорил Почемухин. – Но Россию нельзя сводить лишь к этому чудовищному месту. Разве в ней нет ничего другого? Какое отношение имеет, например, Тьмутаракан или Камерун и сарайцы к российской культуре и российской интеллигенции?

— Да, — сказал Псевдонимов, — теперь вы видите, в каком обществе мы живем. Страна, в которой мы родились больна, как будто какой-то дракон поедает его. У старика Гоббса такой дракон назывался Левиафаном. Смириться с существующим положением нельзя. Надо действовать. Но что делать — не в прошлом, не вчера, а сегодня, сейчас и здесь?

— Что делать — вечный основной вопрос российской революции, — отвечал Почемухин. — Мир всегда был болен. Политик должен всегда действовать, так же как теоретик должен всегда размышлять. Точного ответа у нас пока еще нет.

Спускаясь втроем от вокзала в центр, мы встретили на Ратушной площади Ровенского, спешившего на какое-то научное мероприятие. Мы не могли не поделиться с ним впечатлениями от увиденного в Промзоне и в особенности Сарайске.

Ровенский не удивился нашим впечатлениям. Казалось, с этими вопросами он давно разобрался. Он был, кажется из Питера и знал Российские дела лучше нас. Было видно, что все разоворы на эту тему в его среде были уже переговорены.

— Тоталитарзм,- сказал он. Ясное дело. Послушайте радио Закордонье. . Псевдонимов посмотрел на него.

— Знаете, — сказал Ровенский, — а не пойти ли ко мне?

Это предложение было необычным. Мы были знакомы с Ровенским и до этого, но без Псевдонимова нам с Почемухиным он ни-когда этого не предлагал.

Мы согласились.

Ровенский снимал квартиру в частном районе Академикума (в послесталинской Индустриалихе таких районов практически не было) у двух многоэтажных общежитий. Квартиры там были более «цивильными» и менее хиповыми, чем жилище Раззвиздяйчикова или Тисфы Драконьева (Ровенский относился к жилищу серьезно и слишком тусовочных мест не любил).

Двигаясь туда, миновав мост, и перейдя на другю сторону реки, мы прошли мимо памятника Всклокоченному писателю. Этот достопримечательный памятник изображал Всклокоченного в пенсне, с удивлением смотрящим поверх него вдаль. Говорили, что по воле скульптора и в обход идеологических комиссий он глядел с удивлением именно в сторо-ну В о с т о к а. Увидев Промзону и в особенности Сарайск, мы стали понимать, что для подобного удивления северобалтов — да и самой российской интеллигенции — имелись все основания. Псевдонимов говорил, что Всклокоченный смотрит прямо в сторону Сарайска .

До квартиры Ровенского в красивом двухэтажном доме, по-строенном после войны, но вполне сохранившем традиции се-веробалтийской комфортности, добрались быстро.

В ней не было обычного студенческого беспорядка — скорее рабочая обстановка. Книги на полке, портрет Достоевского и слегка прикрытый плакатом — Лагерника. (Ровенский не был репетиловым от диссидентства и все положенные правила «конспирации» соблюдал.)

На столе — неизменный атрибут интеллигентского жилища времен «застоя» и «послезастойного», впрочем, периода — стоял коротковолновый приемник с антенной для слушания радио Закордонье. В те годы, с самого нашего студенчества — то есть с начала 70-х, — радио Закордонье было нашей любимой радиостанцией. Из него мы с Псевдонимовым и Почемухиным узнавали главные версии событий. Позже, несмотря на глушение, мы частенько слушали его с Ровенским и совместно обсуждали новости.

Пока мы осматривали обстановку и книги, к Ровенскому зашли его приятели- стиховед Амфибрахиев, корифей Заратуштрин и диссидент Гипер, которые в обычное время держались от нас на некотором расстоянии.

Что касается Гипера (его настоящая фамилия была Гиперон или Гиперовский), то он был одним из овеянных ореолом славы и даже легенд персонажей академической элиты, известным в качестве настоящего и даже «крутого» диссидента. Говорили, что одно время он даже был секретарем Лагерника. В середине 70-х попал в дело по распространению литературы и, что называется, «загремел».

Гипер имел даже более, чем Ровенский, прямое отношение к столичным диссидентским кругам. Маленького роста, с усмешечкой, как бы сказал Достоевский, глумливой, — Гипер был изгнанным из столицы интеллектуалом и необычайным знатоком всяких архивных мелочей. В маленьком теле Гипера жила небывалая оппозиционная энергия; в его рюкзак умещалась целая куча запрещенных текстов: от заграничных томов Лагерника до набранных убористо на тонкой бумаге материалов НТС (Народно-трудового союза). Несмотря на слежку и частые приводы в Охранение, он имел связь с миром столичных диссидентов и доставлял бородатым студентам с Ровенским нелегальную литературу.

Вспоминали, как в 1968 году вместе с Комсомольцевым в разгар студенческого движения он выступал на единственном, но легендарном митинге против вторжения в Чехословакию. Уже тогда, как рассказывали ветераны, сказались различия между разночинцами-федеральщиками и «классическими диссидентами». Бунтяев с Комсомольцевым были сторонниками Дубчека и ставили вопрос о «реформе социализма»; Гипер (как и ровенский) же ожесточенно критиковал «большевизм» и коммунизм, считая Дубчека просто «розовым»

Наряду с достоинствами быстрого ума и общих филологических способностей, Гипер, однако, как замечал Почемухин (его симпатии и антипатии, конечно, имели и элемент субъективизма — может, он реагировал на прохладное отношение к себе Гипера), во многом отличался от Ровенского. Ровенский много работал как филолог и весьма успешно занимался многими серьезными темами (в том числе и народничеством), — писал статьи, готовил и комментировал какие-то тексты. В деятельности Гипера, напротив, никогда не было чего-то определенного; он работал над всем и ни над чем конкретно. Это определялось специфической особенностью Гипера: обладая немалым числом талантов, он был лишен одного таланта («органа») связи предметов и концепций воедино. Зная гигантское количество каких-то частных фактов и мелочей, он никак не мог объединить их в нечто целое.

И языками Гипер тоже владел по-своему: его явная способность к переводам имела фрагментарный характер: несмотря на знание немалого количества выражений и слов, переводить с какого-то кон-кретного языка ему никак не удавалось. Сколько мы помнили Гипе-ра, он все время собирал некий Архив (кажется, Зинаиды Гиппиус), который никак не мог собрать окончательно, поскольку карточки постоянно терялись и рассыпались.

Почемухина видел сходные черты у целого ряда интеллектуалов гуманитарного направления — в том числе и философов, которых он определил как л ю д е й Д е т а л и. Кроме Амфибрахиева, человека тонкого и способного к подробной проработке частностей, он отно-сил к ним позже философов Окуня с Язем.

Особенность (кстати, часто весьма талантливых) людей этого весьма многочисленного клана он видел в своеобразном частномыслии и преобладании анализа над синтезом. Объект рассмотрения, как иногда и весь универсум, у таких людей распадается на детали и фрагменты, которые никак не собираются воедино. Как правило, эти люди — мастера отдельных острых наблюдений, они великолепны в разработке частностей (Амфибрахиев, например, в своей тщатель-ности в этом всегда посрамлял Почемухина). Они обладают также прекрасным критическим потенциалом и разнести какую-нибудь теорию для них не представляет проблемы. Другое дело — соединение, создание целостной теории или работы и вообще завершение. Здесь они проявляют странную беспомощность. Людям Детали — блестящим аналитикам и критицистам — недоступно целое, с целым они теряются, не видя за деталями картины общего плана.

(Таковых Почемухин встречал и среди философов. Например, близкий к Бунтяеву обществовед и затем народофронтовский деятель Язь замечательно анализировал теории, но не мог написать ничего крупнее газетной статьи. Статьи же научные требовали от него усилий и вовсе неимоверных)

У Ровенского был и Амфибрахиев, которого мы узнали издалека по произнесенному еще в прихожей слову «пиррихий». Будучи подобно Ровенскому «классическим диссидентом», он напирал в основном на проблемы искусства, любил культурные передачи радио Закордонье и со вкусом развенчивал «совковое искусство».

Почемухин считал, что Амфибрахиева можно отнести к особому тотему людей Детали, — тотему соорудителей Хижины.

Сколько мы помним Амфибрахиева, человека тонкого и способ-ного к квалифицированной культурной работе, он много лет подряд сооружал нечто, условно называемое Хижиной, — разыскивал доски, карабкался за ними в какие-то немыслимые места, искал бесконечные деревянные детали, которые отделывал с неподражаемым, надо сказать, умением. Но время шло, материалы рассасывались, а хижина все строилась. Предмет строительства, созидаемый иногда из старых кресел, иногда из пивных ящиков (таковым, кажется, было бунгало, построенное им приятельнице Гипера Мильви и ее товарке Т.), менял свои очертания и никак не находил завершения. Иногда казалось, что если бы все те доски и материалы, которые Амфибрахиев в течение многих лет собирал, соединить воедино, то получился бы небоскреб, который возвышался над Академикумом, как Пизанская башня, имевшая свой покосившийся аналог на городской площади. При этом что именно строилось (название Хижина здесь условно), не было известно никому.

— Это и есть, — говорил Почемухин, — великая тайна соорудителей Хижины. Цель и назначение их постройки никто не знает, включая их самих.

Хижина Амфибрахиева обладала главной особенностью: ее элементы, в целом сами по себе удачные — почему-то никак не складывались во что-то целое. Конфигурация строения постоянно менялась, но оно никогда не достигало конца. Когда надо было вбить последний гвоздь, обязательно оказывалось, что нужно еще что-то изменить и переделать, что втягивало Амфибрахиева в новые немыслимые перипетии строительства.

Может, предполагал Почемухин, Хижина «строителей» рассыпалась из-за недостатка у данного тотема связывающего ма-териала и «синтетического мотора» — воображения? В этом, по словам Почемухина, был яркий контраст между ними и людьми Ветра, у которых данное качество присутствовало в избытке. Ярким его обладателем была, например, появившаяся несколько позже Лика Сочиненьева (ее воображение вообще было чем-то особенным) и пожалуй — Тисфа Драконьев.

— А если, — спрашивал я, — эти типы соединить? Ты представляешь, получилось бы безусловно нечто замечательное.

— Например, — отвечал скептичный Почемухин, — ветряная Хижина или, напротив, постоянный и систематический Ветер.

Но увы — соединения не было, и пока одни — люди Ветра — носились по миру в поисках невообразимых химер, другие скрупу-лезно возводили сооружения, которые никак не могли закончить.

Между тем мы вернулись к нашему разговору.

— Вопрос не о том, что вы видели, сказал Ровенский — это понятно, но о причинах этого и о том, что делать.

— Причина понятна,- сказал Псевдонимов, это тот строй, который есть в СССР.

— Верно,- сказал Ровенский. Многие считают, что главная причина всех бедствий современной России – тоталитаризм, точнее – коммунизм.

— Национал-патриоты, — влез я, — считают, виной всему пресловутые разрушающие Россию инородцы — «масоны» и прочие.

— Слухи о масонах распространяют те, кто издевался над городской интеллигенцией. Ты посмотри на этих национал-патриотов, на лица этих чудовищных, постоянно хамящих продавщиц, на этих болванов, которые жрут водку и матерятся в автобусах? У них лица сталинских охранников.

Мы слышали,- сказал осторожно Почемухин,- что не любой социализм…

-Это вы что,- спросил Ровенский,- услышали у федеральщиков?

— Федеральщики,- ответил Псевдонимов,- не во всем неправы. Бунтяев (как и Почемухин) считают — надо изучать марксизм.

Гипер усмехнулся.

— Что марксизм, что ленинизм, — сказал Ровенский несколько назидательно, — это все одно. Что вы занимаетесь устарелыми вещами? Хотите, я покажу вам н а с т о я щ е е?

Ровенский извлек из заваленного хламом угла комнаты потертый кожаный портфель и, покопавшись в нем, вытянул и подал нам пару толстых книг в заново переплетенных облoжках с напечатанными убористым шрифтом тонкими листками.

Раскрыв книгу, мы увидели известную запрещенную книгу Лагерника «Малый предзонник».

Развернули и листки.

— «Союз солидаристов», — прочитал Псевдонимов. — НТС…

— Вот, — сказал Ровенский, — если хотите, я дам вам почитать. Но только осторожно — вы понимаете?

Мы понимали и оценили доверие Ровенского. В эпоху Тьмутаракана это было смело. Мы знали, что распространение литературы пахло лагерным и даже тюремным сроком — за книгу Лагерника, например, можно было схлопотать лет этак до семи. (Позже Гипер, «загремев», и получил подобный срок.)

— За роман спасибо. — сказал Псевдонимов. — К сожалению, до сих пор я читал это лишь в отрывках и кое-что слыхал по радио За-кордонье. Так что почитаю с удовольствием. Понятно, мы отвечаем за сохранность.

— Только будьте осторожны.

— Мы постараемся, — сказал Псевдонимов.

Надо ли говорить о том, что встреча с Ровенским и чтение запрещенной литературы, в том числе и известного романа Лагерника, стали для нас событиями, вызвавшими уйму размышлений. Как и полемика у «федеральщиков», они впервые поставили перед нами вопросы, на которые мы еще не были готовы ответить.

Иногда вместе с Ровенским и Амфибрахиевым слушали радио Закордонье, из передач которого мы узнавали почти все основные новости.

Вскоре мы стали различать большинство его журналистов — Джованни Именини, Коллективист, Леля Гутенморген и Веня Гутен-таг. Даже стали узнавать их по голосам.

Одним из главных журналистов на студии был Ярополк Плевако. О нем ходили разные слухи — одни говорили, что он сын старого аристократа «первой волны» эмиграции, другие — что он бывший работник КГБ, перешедший на Запад.

Суждения Ярополка были резкими. В них была хмурая устремленность борца за идею. О «коммунизме» он говорил с плохо сдерживаемой брезгливостью, которую не мог скрыть даже в литературных передачах. О делах церковных, напротив, повествовал красивым и особенно сочным голосом.

Леля Гутенморген и Веня Гутентаг придерживались стиля более светского.

— Гутен морген, — несколько намеренно веселым голосом говори-ла Леля Гутенморген.

— Гутен таг, — отвечал ей так же весело Веня Гутентаг.

Затем клацали какие-то клаксоны с баварских улиц. Было сразу ясно, что у этих ребят, как говорится, «все окейно».

Впрочем, сказанное не отменяло того, что именно радио Закордонье давало нам всю недоступную нам и запрещенную информацию.

Слушая радио Закордонье, мы знали о том, что существуют оппозиционеры, пытающиеся — чаще всего в одиночку — противо-стоять режиму. Радио Закордонье тогда часто говорило о только что высланном из СССР Лагернике. Упоминали о нем и у Ровенского.

По большому секрету Ровенский рассказывал Псевдонимову, что в середине шестидесятых Лагерник даже приезжал в Академикум и они встречались с Профессором. (Позже об этом нам расказывал и сам Профессор.) Случай был детективный. Дело было не только в самом факте приезда запрещенного писателя (тогда, впрочем, он еще не был запрещенным и лишь стал широко известен своей первой лагерной повестью). Здесь была история, в которую была замешана подлинная рукопись Мастера.

Дело в том, что один соученик Щелкальской Д*, имевший связь с зарубежными издательскими кругами, оказался в гостях у вдовы писателя и самым чудовищным образом похитил рукопись его самого знаменитого и тогда еще не опубликованного романа. Профессор не любил вспоминать об этой истории, поскольку Д* появился в известном писательском доме, чуть ли не ссылаясь на него. Так вот, после появления злосчастного студента рукопись исчезла из дома — опасались, что она будет издана пиратским способом или, не дай бог, пропадет.

Тогда-то в Академикум и примчался Лагерник, как говорили, «бить физиономию» Д*. Зашел он и к Профессору.

— Однажды в воскресенье, — вспоминал Профессор, — раздался звонок, и в дверях появился высокий человек. Поскольку был выходной, я решил, что это заочник…

С Лагерником они беседовали целый день. Вечером он уехал.

Исчезнувшего было Д* вскоре удалось найти. Профессор имел с ним беседу, по его словам, в стиле Достоевского. Было похоже, что Д* готов покаяться.

Через несколько дней знаменитая рукопись (из числа тех, которые не горят) была обнаружена на ступеньках перед квартирой Профессора.

Злополучный студент, по-своему способный и даже собиравшийся было в аспирантуру, попал по распределению в школу и спился в деревне. Портрет же Мастера с моноклем мы видели под стеклом у Профессора еще во время домашних семинаров в семидесятых.

8. Народничество, марксизм и социал-демократия. Встреча со Сталвором Гнилухо

Приезд Лагерника, произошедший, кажется, до основных скандалов с его произведениями, не сыграл главной роли в последующих событиях в Академикуме. Но управление Ж знало об интеллигентских тусовках в университете. Поэтому после приезда Правозащитницы, ставшей известной своим выступлением против Чехословацкого вторжения, у Профессора в начале 70-х — незадолго до нашего поступления в университет, — произвели обыск. Обыском руководили офицеры охранения (как мы узнали позже Сталвор Гнилухо и его помощник Карбованец).

Ничего особенного при обыске не нашли, и Профессор продолжал работать — но это была либеральная Северобалтия. Вообще же после этого инцидента Профессор был в опале и, конечно же, ока-зался на долгие годы невыездным. За академистами и семиотиками интенсивно наблюдали и позже, что было причиной особой закрытости и осторожности интеллигентских кружков того времени.

Доставалось и федеральщикам. По приказу сверху закрыли лабораторию конкретной социологии, с которой были связаны и поборники «социологии с человеческим лицом» Бунтяев с Комсомольцевым.

В ходе наших разговоров Ровенский часто предупреждал, чтобы мы были осторожны и особенно не распространялись о наших встречах и слушании передач. В самом деле, из кулуарных разговоров как с академистами, так и «федеральщиками» было известно, что обстановка не только вокруг студентов, имеющих какое-то отношение к правозащитникам — в частности Гипера и Ровенского, но также вокруг команды Профессора, а также бунтяевского кружка федеральщиков была далеко не спокойной.

Отмечали, что за Гипером, связанным с московскими дисси-дентскими кругами, установлено н а б л ю д е н и е. О слежке знал и Ровенский. Это касалось не только близких к диссидентству фигур, но и просто любых объединений как академистов, так и «федеральщиков».

Говорили о подозрительном отношении властей к кафедре Профессора, Морфологу, Мотивисту и другим, о постоянных цензурных проблемах с изданием, казалось бы, сугубо научных «Университетских записок» и «Знаковых сборников». Было известно и об акциях более жестких — например, об обысках.

— Весь Северобалтийский университет для них, — говорил Почемухин, — явление подозрительное; особенно же подозрительны студенческие и интеллигентские кружки.

Это касалось и федеральщиков. Бунтяев также говорил о пропаже рукописей, об утечке информации, о появлении на кружке каких-то странных п о с е т и т е л е й. Фразы «ревизионистов» записывались, рукописи пропадали. Шестидесятников — осторожно оппозицион-ных коммунистических реформистов, сторонников романтического большевизма, — ничуть не спасало то, что в отличие от Лагерника и Ровенского они опирались на авторитет Ленина (для Бунтяева он был оставался важен) и корень зла — советский «большой террор» и прочее — видели в сталинизме и сталинском «термидоре».

(Как выяснилось позже, национал-патриоты в Управлении Ж «шили» шестидесятникам «сионизм»).

Рецептам Охранения с начала 70-х следовало и университетское начальство начиная с Седовласого, а также проректор Кирвес с командой, включая Колуна. В области печати его линию проводил проректор Плюшка (он же Недотыкомка).

Причины закрытости ряда интеллигентских кружков Академикума и Индустриалихи поэтому были понятны.

Конечно, либералы университета знали о слежке, отсюда была их казавшаяся молодым чрезмерной осторожность. О многом — например, о слушании радио Закордонье — распространяться не стоило. Помнили еще времена, когда криминалом могла оказаться иная фраза или случайно рассказанный анекдот. Секреты умели делать и академисты — Щелкальская и Амфибрихиев и федеральщики. У Папины Бунтяевой секретность подчас приобретала характер особого ритуала.

Псевдонимов тогда еще презирал предосторожности, хотя позже говорил, то российскому диссиденту следует учиться конспирации у народовольцев и большевиков. У Почемухина же тогда даже появи-лось кольцо с той же печаткой, что и у знаменитого амстердамского философа-шлифовальщика — «Сaute» (будь осторожен).

То, что предосторожности нелишни, показала примечательная встреча с одним весьма зловещим персонажем.

В университетской газете, где я тогда работал, мне однажды передали, что со мной по газетным делам хочет поговорить какой-то человек. Я позвонил по оставленному номеру телефона, и голос ответил мне, что мне назначается встреча в комнате трехэтажной городской гостиницы — с номером, кажется, шестьдесят четыре.

В указанное время я пришел туда.

Дверь открыл крепкий светловолосый человек в сером костюме со своеобразным скошенным черепом. Никакие приметы человека в глаза не бросались, и чтобы запомнить его лицо, нужно было сделать усилие.

Предложив сесть, человек вынул из кармана пиджака красное удостоверение и показал его мне.

— Майор Гнилухо, — представился человек. — Работник Охранения. Вы можете называть меня просто — Сталвор Аникиевич.

Сталвор говорил бегло и литературно, но было в его речи какое-то вначале неуловимое отличие от речи людей университета. Казалось, обороты ее были как-то излишне красивы, как-то намеренно, искусственно литературны.

Меня удивило также его странное имя, хотя потом Грета Степанцова, занимавшаяся этимологией имен и даже писавшая что-то об именах у Платонова, сказала мне, что имя Сталвор означает не что иное, как С т а л и н — В о р о ш и л о в.

— Мы знаем, Роман Ипостасьев, — продолжил Сталвор, — что Вы имеете отношение к университетской газете.

Я подтвердил.

— Нам, — продолжил Гнилухо, — может потребоваться ваша помощь. Тут пришло одно письмо… Вы не знаете, кто бы мог его написать?

Гнилухо показал мне листок.

Написанное в странной и грубой манере, письмо было выдержано в резких антисеверобалтийских тонах и тем вызывало невольный протест. Текст был настолько груб и одиозен, что, прочитав его, трудно было не помочь Сталвору в поисках его автора.

— Да, вот такие письма пишут, — сказал Гнилухо, и, увидев мою реакцию, повторил:

— Как вы думаете, кто бы это мог написать?

Наиболее шокирующим было то, что в первую минуту я поймал себя на действительных размышлениях о том, кто бы мог написать это.

Я сказал, что у нас таких нет, но если что-то узнаем, то немедленно…

— Да-да, вот именно, — сказал Гнилухо и протянул мне номер телефона.

— Кстати, — добавил он как бы невзначай, — а не знаете ли вы Ровенского?

Куда метил Сталвор, стало ясно.

В тот момент я сообразил, что и текст был очень странен — явно аляповат и искусственно резок.

Впрочем, отвечать было надо. Исходя из того, что наиболее успешной в таких случаях, как говаривал Псевдонимов, была тактика «прикинуться валенком» (он же «лапоть»), я ответил утвердительно. Хотя и добавил, что знаю Ровенского лишь отдаленно, и подчеркнул, что у нас отношения не дружественные, но достаточно дальние и в основном научные.

Тем не менее майор достал записную книжку.

— Не могли бы вы рассказать подробнее — про Ровенского, Амфибрахиева, а также их знакомых?

Было похоже, что Гнилухо намекал на Гипера.

— Знаете ли вы,- продолжал Сталвор,- кого-нибудь с академической кафедры? Чем занимаются преподаватели? Не бывали ли вы на этом кружке… как его — кружке федеральщиков?

Я понес какую-то чушь, напирая больше на науку и стремясь обойти политику. Гнилухо, послушав меня некоторое время, утомился и спрятал книжку.

— Ладно, — сказал он, — достаточно. Но если что — вы мне звоните. Номер телефона у вас есть.

Я, разумеется, больше не звонил Гнилухе и никогда более не видел его наяву, но впечатление от этого разговора у меня осталось надолго.

Вскоре я забыл эту историю, хотя сталкиваться с этим человеком нам, увы, пришлось еще неоднократно.

9. Мы обсуждаем встречу со Сталвором. Точка зрения эмиграции и критика ее Псевдонимовым. Проблема революции и выбор теории. Почемухин решает заняться современной теорией.

Естественно, первым делом я рассказал о странной встрече Псевдонимову с Почемухиным, затем Ровенскому, а также Бунтяеву, поскольку в расспросах Гнилухи фигурировал среди прочего и кру-жок федеральщиков.

Бунтяев был достаточно сдержан, хотя и вспомнил целый ряд похожих эпизодов в конце шестидесятых.

Ровенский, услышав о Гнилухо, ухмыльнулся. Он сказал, что, конечно, знает этого человека: Гипер и не только он уже имели с ним дело.

— Этот Гнилухо лезет во все. Говорят, что в университете на каждом курсе есть его стукачи.

— Эта слежка, обыски и стукачи — ответил ему Псевдонимов, — мерзость страшная. Можно ли смириться с этим? Мне кажется, те, кто борется против такого порядка, поступают справедливо.

Ровенский взглянул на Псевдонимова внимательно, но ничего не сказал.

— Следят за интеллигенцией, ненавидят интеллигенцию !(Вообще природа особой ненависти к интеллигенции в этой стране еще должна быть изучена.) А о «подозрительных» и вообще речи нет. Вот и занимайся в этом государстве политикой, если и за анекдот схлопотать можно…

— Тоталитаризм, — меланхолически заметил Ровенский. — Мы все тут — «под колпаком у Мюллера». Это государство больно. Преследования, подавления политических свобод…

— Но ведь безопасность есть в любом обществе, — сказал я.

— У нас безопасность, как и вообще репрессивные органы государства,- ответил Ровенский,- со сталинских времен разрослись неимоверно и поедают самих граждан. «Овцы поедают людей».

— Ясно, сказал Почемухин, — это государство больно. Мы должны понять, в чем причина этого. Похоже, репрессивное государство и есть тот Левиафан, о котором мы говорили.

**

Время между тем двигалось своим путем. Тьмутаракан улыбался с больших рекламных портретов, и аплодисменты его речам разносились по всей стране. Распространялись документы съездов, проходивших с соответствующей времени торжественностью.

Помимо этих перипетий, мы крутились в юном студенческом калейдоскопе — лекции, экзамены, какие-то увеселения, cтройотряд… Играли в КВН и даже вышли в финал. Тисфа мотался на рок-тусовки (благо Северобалтия считалась тогда «заповедником рок-музыки»).

Ундина Пришельцева говорила о Стругацких и инопланетянах, но мы тогда не воспринимали эти вещи всерьез (Почемухин заинтересо-вался ими лет 15 спустя). Раззвиздяйчиков, женатый еще на Грете Степанцовой, успел завести ребенка, а также потерять зачетку, кото-рую его лучший друг Обормот нашел и продал Раззвиздяйчикову за тридцать рублей (тогда — большие деньги).

Наша студенческая жизнь двигалась вперед. Мы сдали еще несколько экзаменов по литературным предметам и занялись историей философии, которую собирались сдавать Бунтяеву.

После первого нашего разговора с Ровенским и людьми его круга наше общение стало довольно тесным. Посещая кружок федеральщиков, мы многократно бывали и у него. В отличие от Гипера и Амфибрахиева, Ровенский был с нами достаточно откровенен. Возможно, тут играли роль черты Псевдонимова: доверие людей к нему почти с первого разговора я потом замечал неоднократно. Мы знали, что Ровенский и Гипер имеют некоторые особые «дела» в столицах. Однако подробности об этих делах тогда не сообщались даже Псевдонимову.

У Ровенского, мы вели длинные беседы о политике — прошлой и настоящей, о Тьмутаракане, о высылках и прочем. Ровенский и Гипер знали многих диссидентов — тогда личностей легендарных — и рассказывали о них. Мне были интересны житейские подробности, но спрашивать (в особенности у Гипера) напрямую было рискованно — могли запросто записать в «стукачи».

Интерес к Ровенскому и Гиперу у нас с Псевдонимовым был различным. Мой был чисто журналистским (я с первого курса сотрдничал в университетском листке) интересом наблюдателя; Псевдонимов же старался определить, насколько наши новые знакомые способны к реальному д е л у.

Спорили о причинах проблем современного советского общества. Соглашались с тем, что это общество авторитарно — в нем подавляются простые права человека — в первую очередь свобода слова и печати. (Ровенский настаивал на термине тоталитаризм, которое Псевдонимов принимал с некоторыми поправками.)

Под влиянием общения с Ровенским и Псевдонимовым (с его призывом к «пониманию современности) интересы Почемухина постепенно уходило от абстрактных тем к конкретной социально-политической проблематике, «насущным вопросам». Вначале это привело к смещению его интересов сторону второй половины 19 века в России. Это время интересовало и Ровенского, который по прежнему занимался декабристами в семинаре у Профессора.

Эта эпоха казалась Почемухину не только кардинальной для последующих перемен, но и сходной с нашим собственным временем.

Сходными были рамки — репрессивная власть прошлого и настоящего — авторитаризм самодержавия и тоталитаризм Тьмутаракана, разделение поколений — шестидесятники, семидесятники (за век до нас чем-то похожие на нас самих) и восьмидесятники… Сходными были и споры — между либералами, народниками и марксистами, о социализме и капитализме, власти и народе, участии и неучастии в делах системы, отходе, связанном с разочарованием (отсюда фигура Л. Тихомирова и самого Достоевского), борьбе и предательстве, этике революционеров, тогда и сейчас называвшихся «отщепенцами». Близкими были сюжеты обоих эпох — «заговорщики и полиция», «революционеры и охранка» (читай: диссиденты и КГБ).

В книгах шестидесятых-семидесятых в СССР эти аналогии не остались незамеченными. Почемухин показывал мне романы Ю. Трифонова, Ю.Давыдова, Б.Окуджавы, будущих отъезжантов, диссидентов и оппозиционеров — Войновича, Владимова, Гладилина. (Многие из этих романов выходили — опять же не без аллюзий — в серии «Пламенные революционеры»). Российская революция ставилась в контекст мировых революций, в первую очередь французской. Французские и российские якобинцы (большевики); Робеспьер и Наполеон, Ленин и Сталин… Архетипом главных вопросов наших семидесятых (как, похоже, и шестидесятых) в СССР был вопрос о Революции и Диктатуре.

В теоретических выкладках и политических хитросплетениях я тогда разбирался еще менее, чем ныне, и во всяком случае гораздо слабее моих приятелей. Что я понимал более определенно — так это драматичность обеих эпох. Накал их борьбы и страстей ощущались и сквозь историческую толщу. Позже под влиянием Почемухина и его тогдашних штудий я даже начал было писать роман о народниках (под названием — «Стужа»).

Видя интерес Почемухина ко второй половине 19 века, эпохе, безусловно, кардинальной для российской истории, Псевдонимов посоветовал ему заняться этим «в учебных рамках» . Но это означало – уйти из профессорского семинара.

— Как? — ужаснулся я . — Уйти из профессорского семинара?

— Ты пойми, — отвечал Псевдонимов, — это нужно для дела. Мы оставим у Профессора Романа (я писал тогда у Профессора курсовик по Гоголю). Этого достаточно.

Почемухин решил обдумать это предложение. Он считал, что следует применить к 19 веку «уровень академического анализа», который он считал более высоким, чем «уровень анализа федеральщиков». По мнению Псевдонимова, подход академистов скорее описывал, но не объяснял, что истинно, а что ложно. Он касался культурных механизмов, но не смысла теорий. В самом деле, Профессор обычно воздерживался от оценок. Хотя в русле общего направления семидесятников (в отличие от шестидесятников, — например, Бунтяева и даже Журналоведа) революционерам сочувствовал не особенно. Академисты-семидесятники обычно критиковали российских левых, осторожно упоминая «утопический социализм». О Чернышевском и его последователях редко говорилось без иронии. Старый революционер считался прямолинейным писателем и слабым политиком. В споре с ним прав, казалось, были «охранители» и Достоевский.

Видимо, в таком отношении к разночинным оппозиционерам играло свою роль противостояние советскому официозу с прямолинейным культом демократов и соцреализмом. Как и классический роман шестидесятника прошлого века, люди его вре-мени казались просты, наивны и прямолинейны. Иначе смотрели на дело Бунтяев и Журналовед, писавший о демократах прошлого века позитивно. Но, во-первых, у Журналоведа с Профессором были свои отношения и, во-вторых, «корифеистым» семидесятникам его подход казался устаревшим.

Пытаясь разобраться в эпохе, Почемухин начал читать общие работы о второй половине 19 века и вскоре сообщил нам о своих первых результатах.

Во-первых, вопреки основным академическим настроениям критики революционного направления общественной мысли в России (считавшегося в советское время «официальным»), он пришел к выводу, что историческая правда была на стороне революционеров.

Это расходилось с мнением Ровенского и Заратуштрина, а также ряда других представителей академизма, главным авторитетом для которых был Лагерник, и скорее соответствовало взглядам Бунтяева и шестидесятников. (Почемухин считал, что советские историки 1970-х гг написали ряд важных и интересных работ о данной эпохе).Ему было близка критика этими авторами «линии Нечаева» в революционном движении, к которой не следовало сводить все это движение. От «линии Нечаева», вероятно, и лежал путь к сталинизму.

Во-вторых, разбирая споры народников с марксистами во второй половине XIX века, Почемухин был вынужден признать, что марксисты – например, Плеханов, и позднее социал-демократы представляли среди революционеров теоретически «более сильное» направление.

Оба эти «открытия», в особенности же второе, для академической среды было настолько необычным, что Почемухин первое время даже боялся сообщать им о нем и обсуждал это открытие только со мной и Псевдонимовым.

Тогдашним кумиром Почемухина (в начале только в наших разговорах) стал П л е х а н о в.

— Ты почитай «Наши разногласия»! Как Жорж честит Ткачева и ткачевизм, плюс «Народную волю!»

— Какая разница,- удивлялся я- между Плехановым и Ткачевым? Это же революционеры. Правы ведь были вовсе не они (я излагал мнения, давно доказанные мне Заратуштриным и Амфибрахиевым). Вся революционная традиция вела к тому, к чему она вела (я тоже оглянулся по сторонам) – то есть к несвободе и Гулагу…

— Ты не понимаешь, сказал Почемухин. Плеханов критикует народовольческий «перувианский социализм», который шел от «диктатуры меньшинства». Но ведь у большевиков этот-то перувианский социализм как раз и вышел! Плеханов еще лучше Достоевского все предсказал в споре с народниками! Деспотизм Ленина он критиковал и после Октября, до смерти в 18-м году, как говорят, после обыска. Социалисты были правы и потом, в 30-е — помнишь встречу меньшевика Николаевского в Париже с «победителем» Бухариным?

Так излагал мне свои тогдашние взгляды Почемухин, заявляя, что отныне он становится марксистом в его плехановском варианте и выход из советской ситуации 1970-х видит в «борьбе с большевистской диктатурой» с социал-демократических позиций.

На стене его комнаты теперь красовался портрет бородатого Жоржа, а на полке — пятитомное зеленое и разрозненное желтое (первое послереволюционное) собрания его сочинений (у Бунтяева оно было полностью), которые были перечитаны от корки до корки.

— Я марксист, — объявил позже Почемухин с пафосом и такой несколько комичной решительностью, что даже Профессор усмехнулся.

С точки зрения академизма такой поворот показался не только странным, но и даже несколько крамольным. Резкие оппозиционеры официозу, поручики Голицыны и (как выражался Почемухин, «корнеты Рабиновичи»), понятно, считали марксизм устаревшим. Среди академистов были ницшеанцы, сторонники Хайдеггера — ну, на худой конец, Леви-Стросса. Позднее появился постструктурализм. (Как говорил Бормотушкин — «Деррида да Деррида, а об водке — ни полслова»). И вдруг — марксизм? Это было даже в некотором роде пошловато. Всем известно, что бедствия Индустриалихи, не говоря уже о Сарайске, проистекают от марксизма. Ведь марксист в Индустриалихе — это официальный начетчик, полуграмотный демагог и конъюнктурщик, не знающий ни философии, ни философов.

— Что такое Маркс? — скептически говорил Заратуштрин Почемухину, услышав о его новых интересах. — Почитай Вебера, Дюркгейма, да мало ли кого еще?

— Конечно, — отвечал Почемухин, — Вебер и Дюркгейм — теоретики неплохие. Но доктрину, — он проговорил это слово с особенным ударением, — следует искать не там. Старый марксизм устарел, но остается надежда на н о в ы й.

Академические корифеи занимались другим и покоряли иные высоты.

Почемухин рассказывал, как на одном из семинаров Глаша Дактилева увидела у студента Почемухина книгу о Плеханове. (кажется, это была данная ему Бунтяевым книга Г.Водолазова «От Чернышевского к Плеханову»)

— Что вы читаете? — спросила Глаша.

Почемухин показал.

Увидев на обложке имя Плеханова вместо ожидавшегося, видимо, Якобсона, Глаша опешила.

— Какой ужас! — воскликнула она, поправив очки.

Почемухин, считавший Глашу авторитетом и даже немного побаивавшийся ее, сконфузился и быстро спрятал книгу. Его фигура в джинсах с пузырями на коленях выглядела удрученно.

Подшучивая над Почемухиным, который колебался некоторое время между преданностью академизму и философскими штудиями, Псевдонимов говорил, что его лично марксизм не пугает и он доверяет мнению Почемухина, поскольку разбираться в теоретических хитросплетениях так обстоятельно, как он, не имеет времени. Я же оставался ортодоксальным академистом значительно дольше моих друзей и был более склонен доверять Ровенскому и Ярополку Плевако с радио Закордонье, чем марксизму и левым течениям.

9. Почемухин начинает заниматься второй половиной XIX в. Социал-демократические симпатии Почемухина. Эмиграция или революция?

Видя различие позиций Почемухина с академическим подходом, Псевдонимов предложил ему все же перейти из профессорского семинара к Бунтяеву. Почемухин в конце концов согласился.

В результате обсуждения с Бунтяевым нашлась тема на стыке филологии и философии – тема народнических журналов 1980-х гг, пытавшихся преодолеть царскую цензуру. Начав писать курсе на четвертом курсовик (и затем диплом) у Бунтяева, он опять оказался в прошлом – хотя и более близком, и зарывшись в журналы — на этот раз народнические. Конечно, вторая половина 19 века продвигала Почемухина к современности, но еще не достигала ее.

— Учебные работы имеют свои рамки и с этим следует считаться. Кроме того, надо разобраться с теорией Бунтяева (говорят, это вариант современного марксизма).

Ровенский отнесся к переходу Почемухина к Бунтяеву скептически.

Академисты критиковали старика за недостаточную светскость (в стиле семидесятников), но Вилен Захарович был эрудитом и человеком истинно философского темперамента. Он стремился к теоретической широте — в круг его интересов входили текущая политика, история и история философии. Бунтяев любил не только рассуждения на метафизические темы, но и конкретное философское общение, которое много дало ученикам. Старый федеральщик сыграл немалую роль в интересе Почемухина к социальной проблематике и по-новому осветил ему ряд проблем марксизма. Наш философ считал, что многому научился у Бунтяева в плане «общемарксистских оснований».

На Ровенского не произвело также впечатление и увлечение Почемухина Плехановым.

— Ну и что Плеханов? — усмехнулся он.- Подумаешь, большая птица! Плеханов, конечно, не Ульянов (Ровенский всегда выговаривал вместо Ленин — «Ульянов»). Но марксизм в целом давно устарел. Неужели вы думаете, что если бы власть в 1917 году получили социал-демократы, все было бы как следует?

— Вероятность большая, — отвечал плехановец Почемухин. — Как говорил индейский вождь в одном боевике, «не все бледнолицые — собаки». Нынешний советский строй, Диктатура — это от ленинизма, большевизма. А вот социал-демократы (он потряс томом Плеханова) были противниками диктатуры и плюралистами, то есть сторонниками политических свобод. Они критиковали большевиков как раз за авторитарность, за отказ от политической демократии еще до Октября.

— А я вот, — сказал Ровенский, — так не думаю. Что вы все заладили — марксизм, социализм… Хватит социализма. В свете всего, что происходило в России после революции, ля интеллигентного уха это слово звучит зловеще. Мне — да и не мне одному — кажется, что социализм в любой его форме, в том числе социал-демократической, исчерпал себя и потерпел крах.

— Это вина сталинистской пропаганды. А взять шведскую модель социализма — рынок, социальные гарантии плюс политические свободы…

— Пресловутая «шведская модель» — это извините, — ерунда на постном масле. Она сейчас совершенно выдохлась, говорят о необходимости ее замены. Все равно американская система впереди. Все эти социалисты отстают — у них нет конкуренции, нет настоящего напряженного производства. Появляется бюрократия, народ перестает работать… Россия должна освободиться от социализма в любой его форме — хватит этого социалистического вздора. России требуется капитализм, и как можно быстрее.

Марксизм устарел во всех своих вариантах. Либерализм — вот единственная живая доктрина.

Что касается дореволюционной российской истории, то мне, если честно, ближе не всякие социалисты – они лишь прокладывали дорогу большевикам, но консерваторы или на худой конец — конституционные демократы — Учредительное собрание, знаете ли…

Ровенский говорил сначала резко, но потом даже несколько лениво. Мысли, которые он произносил, казались ему сами собой разумеющимися.

От Ровенского мы узнали печальную новость — в столице «загремел» Гипер, и довольно основательно. Его упекли на несколько лет за самиздат и контакты с каким-то правозащитным фондом. За отсидкой следовала ссылка в Среднюю Азию. Гипер вернулся из нее только к началу 80-х.

Позже стало известно, что за перепечатку какого-то относительно невинного, но запрещенного произведения (кажется, всего лишь «Доктора Живаго») дишился работы и Амфибрахиев.

(Согласно известному анекдоту, по принятой в те времена конституции диссидентов не будет — будут «досиденты, сиденты и отсиденты».)

Все происходившее наводило на печальные размышления и толкало к извечным «проклятым вопросам».

— Ты спрашиваешь,- сказал Псевдонимов,- Что делать? Отвечу — мы должны искать пути к действию. «Действовать, действовать, — вот для чего мы существуем».

Однако каким следовало быть этому действию, было неясно. Тисфа Драконьев выбрал путь отказа от всякой политики, о чем неоднократно говорил. Ровенский и Бунтяев были другого склада. Бунтяев говорил об «активизме». К людям этого же типа принадлежал и Псевдонимов. Были и другие решения.

В это же время мы впервые столкнулись и с вопросом эмиграции. С середины 70-х разговоры об отъездах достигли нашей среды и мы так или иначе были вынуждены эти разговоры переваривать. Смельчаков тогда было еще немного, но эмиграция уже начинала охватывать лучших. Было известно об отъездах талантливых специалистов из Ленинграда и Москвы. Через некоторое время, на рубеже 80-х, собрались уезжать два наиболее интересных славистических лингвиста из Академикума — Мотивист, а затем Морфолог. Пройдя стадию муторных конфликтов, отказов и исключений, они покинули страну.

«Фу, как у вас тут грязно», — сказала потом жена Мотивиста, оставшаяся в Фишландии и появившаяся вдруг проездом.

Одним из активных сторонников эмиграции в близкой к нам среде был математик Боря Отвальский, по кличке Рефьюзник. Боря приехал откуда-то с юга СССР, а теперь уезжал благодаря родственникам жены (в то время эмиграция начиналась как в основном еврейская).

Боря был человеком близким к Раззвиздяйчикову и настоящим буршем — то есть лихим выпивохой и пижоном. При этом будучи талантливым математиком, он писал что-то крутое, отмечавшееся даже в газетных интервью. Работы его имели названия замысловатые и смачные, вроде «проблемы абстрактных сплайнов в искривленном гильбертовом пространстве». Видимо, Боря полагал, что от таких тем математички (да и не они одни) обмирали и немедленно готовы были уступить Бориным домогательствам.

Прозвище Бори — Рефьюзник — соответствовало его амплуа и было получено им от Раззвиздяйчикова. Как-то зашел разговор об отказниках — сам Боря пребывал тогда в отказе (он подал заявление на эмиграцию, но разрешения не получил).

— А как, — спросил Борю Раззвиздяйчиков, — будет отказник по-английски?

— Скорее всего — рефьюзник, — ответил Боря без запинки.

— У, Рефьюзник! — восхитился Раззвиздяйчиков, цикнув зубом со щербинкой.

Так это прозвище за Борей и осталось.

Боря Рефьюзник стал своего рода теоретиком эмиграции; он излагал свою теорию основательно и со смаком, собирая слушателей и вещая красиво, словно и не боясь «ушей».

Однажды я присутствовал при его разговоре с Псевдонимовым на эту тему.

— Жизнь, — начинал Боря свою, видимо, уже достаточно отработанную речь, — дается человеку только один раз — и прожить ее надо т а м, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы.

Да, здесь моя родина. Но нас обманули и продолжают обманывать. Государством управляют болваны. Ты посмотри на этого Тьмутара-кана — это же мумия, пнем пень. Что этот человек может? Почему я должен быть жертвой маразматиков?

А прошлое? Один только сталинский террор — его разоблачают только сейчас, да и то не до конца — стоил жизни 50 миллионам жертв. Скажи мне, почему я, русский человек, должен ходить в дураках всю жизнь и завидовать всему миру? Здесь никогда ничего не будет. Эта страна действительно проклята Богом. Тут все станут эмигрантами.

— Тебе скажут, — отликнулся Псевдонимов, — что ты космополит, что ты не готов пострадать за землю предков.

— Решат, — сказал Почемухин, — что ты вроде меня, «масон» какой-то.

— Ну, если Гнилухо и все люди из его Организации (не говоря о Тьмутаракане и Чуваке) — масоны, — сказал Псевдонимов, — тогда виноваты действительно они.

-А Сарайск? Разве я могу переделать этих людей? Тут все разделятся на тех, кто уедет сейчас и кто чуть позже.

— Попробуй изменить эту страну, — сказал Псевдонимов.

— Я не умею и не могу. На это может уйти вся жизнь. У меня их не десять, а одна. Класть ее на то, чтобы бороться с ветряными мельницами? Я не желаю быть заложником идиотизма и идиотов.

Поэтому я, — подвел итог Боря Отвальский, — сторонник эмиграции из СССР.

— Я понимаю, — сказал Псевдонимов, — это дело твое.

— Кажется, — сказал я Псевдонимову, — он не так уж неправ. Ты же видишь, народ уезжает. Может, и нам стоит об этом подумать?

Псевдонимов посмотрел на меня так, что я осекся.

— Эмиграция, — сказал он , — не решает вопроса. За этим нет идеи. Отвальский рассуждает в рамках обыденного сознания. Как говаривал Максим Макси-мыч в известном романе по поводу одной кровавой выходки — «по-ихнему он был прав». Но именно «по-ихнему».

Известный польский сатирик писал о заключенном, который, долго прорубая стену тюрьмы, обнаружил за нею просто «другую камеру».

— Но она, мягко скажем, чуть получше.

— Это чисто имущественный аргумент, — сказал Псевдонимов.

— Но может быть и аргумент духовный. Там — свобода. Ведь очевидно, что в материальном отношении здесь ты проигрываешь. В определенном роде ты проигрываешь и духовно, поскольку на Западе и духовной пищи, очевидно, больше, чем у нас с нашей цензурой. Поэтому многие интеллигенты считают, что эмиграция и есть свобода. Морфолог, собираясь уезжать, говорит, что «выбрал свободу».

— Эмиграция — выход для меньшинства, но не для большинства. Это не выход для нации, для нескольких сотен наций советского пространства.

Профессор, когда его спрашивали об эмиграции, говорил о своей связанности с культурой и университетом. Он сравнивал современ-ного интеллигента в России с часовым, который не может покинуть своего поста, несмотря на обстоятельства.

— А имеют ли жертвы смысл? Ведь ты же сам любил повторять выражение известного героя о жертве как «сапогах всмятку»?

— Дело не в жертвах, а в выборе,- сказал Псевдонимов, — Эта страна больна, но это наша страна, и мы должны помочь ей преодолеть эту болезнь. Смириться с существующим нельзя. Входом может быть только борьба с репрессивным государством (Левиафаном ). Эта борьба неизбежна. Вот д е л о, та цель, которую мы искали, главная цель сегодня!

— Значит,- спросил я,- мы остаемся? Псевдонимов кивнул.

Но речь-то идет о революции, о выходе за рамки репрессивного общества как такового, освобождении как от партократии, так и от плутократии, снятии отчуждения (ряд этих вещей понимал, например, Бунтяев)…

— Я знал это. Острие здесь, — сказал Псевдонимов. — Поэтому мы остаемся. И на вопрос — эмиграция или революция мы должны ответить: революция, именно революция !

Эмиграция не наш путь. Наш путь — р е в о л ю ц и я.

Упоминание Псевдонимовым революции было не случайно; похоже, он все больше был склонен считать идею революции основ-ной идеей действия для себя.

— Значит, идея революции, — спрашивал я Почемухина (и думая также о романе), — это и есть основная идея? Ведь Ровенский и его друзья – это тоже революционеры?

Действительно, Ровенский и его друзья казались весьма похожими на российских народников. Среди тогдашней диссидентской тусовки были свои Софьи Перовские и Геси Гельфман, свои Морозовы и Тихомировы. Ровенский, например, весьма напоминал Желябова, а растрепанный Гипер — Гриневицкого или журналиста из подпольных народнических типографий.

Я тогда, кажется, завоевал уважение Почемухина тем, что написал о печатавшемся в Академикуме 1880-х гг номере «Листка Народной воли» и о том, что для этого в город приезжал сам Герман Лопатин, просидевший едва ли не три десятка лет в Шлиссельбурге. Типография помещалась в квартире одного студента-химика на Ботанической, а разрушенная во время войны гостиница, куда приезжал Лопатин — недалеко от горбатого моста.

— Идея революции,- сказал Почемухин,- это верно. Но тут есть неясности. Во-первых, революция сейчас не одна. Есть несколько революций, и разные люди понимают ее по-разному. Одно дело, например, шестидесятники и Бунтяев, другое — Ровенский и его люди. Кроме того, что касается Ровенского, в его позиции есть одна странность. Современные диссиденты — действительно борцы. Но слово «революционер», к ним, кажется, не подходит. Ведь говоря о «борьбе с тоталитаризмом», Ровенский считал, что революционеры – это ложные герои. Разве это не странные революционеры — революционеры, которые не любят революции? Советские диссиденты «классического направления» — это не революционеры, но скорее — «пламенные контрреволюционеры».

— Теория традиционных диссидентов — начиная от Лагерника и кончая Ровенским,- вмешался Псевдонимов,- — это теория не революции в коммунистическом мире, а Реставрации. Какова же должна быть революция? Надо разобраться со всем этим возможно более основательно.

Поиски «современной теории» Псевдонимов считал главным вопросом.

Посещая бунтяевский кружок, мы знали, что у старика была своя теория — «федеральщиков и политиков», которой придавалось особое значение. Теория должна была объяснить многое (и едва ли не все) как в истории, так и в нынешней ситуации. Концепция «политической и федеральной» революции содержалась в многочисленных статьях Бунтяева, опубликованных в «Записках» Северобалтийского университета, а также в докторской диссертации, вскоре защищенной Виленом Захаровичем в одном из менее догматических периферийных вузов. Вскоре он стал доктором и профессором. Однако, замечал Почемухин, обобщить взгляды Бунтяева не всегда просто, поcкольку многое он излагал устно и вообще был из числа тех авторов, чья теория требовала интерпретаторов.

— Почему он не пишет, — говорил также Ровенский,- как другие оппозиционные марксисты? Для серьезного революционера и теоретика — я имею в виду уровень крупных революционеров XIX ве-ка, включая российских народников или анархистов, — он написал непростительно мало. Почему его нужно пересказывать, как Сократа? Кто должен быть Платоном — Гера Комсомольцев?

Правда, Ровенский вообще не симпатизировал теориям «неортодоксального марксизма». Обвиняя бунтяевскую теорию в доморощенности, он называл ее «странной, но в общем традиционной коммунистической ересью».

Почемухин же как раз считал бунтяевский подход отличным от «классически диссидентского» и идущим в правильном направлении.

— Я не согласен с мнением Ровенского. Прежде всего — эта теория не по букве, но по духу — духу шестидесятников — нам значительно ближе, чем то, что предлагает Ровенский. Семидесятники — «пламенные контрреволюционеры», сторонники реставрации дореволюционного общества. Шестидесятники — революционеры, сторонники реформы «реального социализма.

— Каково его отношение к Плеханову и социал-демократии? — спросил Псевдонимов.

— Социал-демократия, по мнению Бунтяева — это не то. Он считает ленинизм правильной теорией. Позже возник сталинизм. По его мнению, надо бороться со сталинизмом, что нужна партия… Но какая партия без теории? «Роль передового бойца…» и прочее, как ты помнишь… Похоже, старик думает, что теория федеральщиков и есть искомая «новая марксистская» теория.

— Что ж, — сказал Псевдонимов, — надо разобраться. Замахивается он круто, и здесь у него надо поучиться. (Вспомни его и Кругловского шуточный, но не лишенный оснований афоризм — «если делать, то по-большому»).

Вскоре должен был состояться кружок федеральщиков, куда мы пригласили и Ровенского. Там же должен был быть и Псевдонимов.

Федеральщики собрались, как это часто бывало, в одной из крупных аудиторий дома Энгельса — здания кафедры общественных наук, где висели плакаты о происхождении марксизма (диаграммы о «трех источниках» и проч.) и по вечерам, в отличие от дневного времени, было пусто.

Обсуждали доклад из истории российской революции; речь шла о ком-то из народников. После академических штудий доклад одного из бородачей-естественников на эту тему показался слабым, что и отметил Ровенский, сославшись на известные публикации. Зашел разговор о споре народников и социал-демократов. Усатый Физик высказал социал-демократические симпатии.

Ровенский промолчал, но затем отвел меня с Псевдонимовым в сторону.

— Вы, — сказал Ровенский, — напрасно ищете истину в социал-демократизме. Ведь социал-демократизм — это форма марксизма, а марксизм — это целиком ошибочное учение.

— Но ведь,- возразил Псевдонимов, — в спорах конца прошлого века в России, социал-демократы и марксисты в целом оказались теоретически сильнее народников. Кроме того, среди тех и других были не слабые революционеры.

— Народники, — продолжал Ровенский, — имели благие желания и цели, но увы — они тоже были заражены социализмом. Отсюда все б е с о в с т в о. Вы Достоевского читали? Так вот, правы были только российские либералы, позднее кадеты.

Ровенский говорил резко, и его глубоко запавшие глаза смотрели пронзительно.

— Так что же получается, — сказал Псевдонимов Ровенскому, — у вас «бесовство» — вся российская революционная традиция, и «бесы» — все лучшие российские революционеры? А их гонители оказываются мудрецами? Я согласен считать Достоевского литературным и даже отчасти философским авторитетом, но отнюдь не авторитетом политическим.

После своего отречения от социалистов он заигрывал с официальной властью, чаи с Победоносцевым пил. Это талантливый писатель, но в политике — сломленный человек; мне он напоминает скорее литературного Льва Тихомирова. (Вы, конечно, помните знаменитого писателя Народной воли и затем отступника от революционного дела. О нем сейчас пишет, например, Ю.Давыдов в неплохой советской серии о революционерах.) Так вот, по Тихомирову довольно хорошо прошелся Плеханов. И потом Достоевский — почвенник. В этом есть какая-то узость. Недаром именно эта его сторона так привлекает наших правых, они же борцы с «масонами». (Тогда уже под спудом цензуры Тьмутаракана национал-патриоты разворачивались достаточно определенно.)

Суждения Псевдонимова были необычны и высказаны достаточно резко.

Услышав критику Достоевского, Ровенский кинулся в бой.

— Достоевский пил чаи с Победоносцевым? Почвенничество? А эти ваши так называемые революционеры? Они же террористы! Лучше десять Победоносцевых, чем один Желябов или Ульянов! (Так Ровенский уже в 70-е называл Ленина.)

Псевдонимов отвечал, что по, его мнению, за революционерами в России была большая правда, и эту правду наивно отрицать.

— А террор — в том числе чудовищный послереволюционный?

— Террор тридцатых — это не революция, а сталинизм, если угодно — контрреволюция.

— Ха-ха, сталинизм, контрреволюция! — воскликнул Ровенский. — Это вам что — Бунтяев рассказал? Да почитайте Лагерника! (Ровенский сказал это совсем тихо — было известно, что за простое чтение Лагерника, не говоря уже о «распространении», можно было «схлопотать» несколько лет.) Все зачатки террора были уже в 20-е годы. Ильич насаждал лагеря уже тогда. Коммунизм, как известно — это всегда террор!

Завязался спор. Псевдонимов доказывал отличие «сталинизма» от «ортодоксального большевизма», проявившегося в период «великого перелома», в, например, в «линии Бухарина» и говорил, что при Бухарине террора бы не было. Ровенский, ссылаясь на Лагерника, «замачивал» Бухарина как большевика и тоталитариста. («Помните слова Бухарина — одна партия у власти и все остальные в тюрьме»?)

Мы с Почемухиным следили за спором скорее со стороны, лишь изредка вставляя реплики.

— Но позвольте, — отвечал Псевдонимов. — Лагерник лишь повторяют то, что говорит радио Закордонье, а еще раньше — правый сенатор Студебеккер. Если нельзя верить советской пропаганде, почему следует верить той? Зачем повторять сторонников второй односторонности, если мы отталкиваемся от первой? Вы принимаете за абсолютную истину лишь одну из форм пропаганды, которую ведут оба р е п р е с с и в н ы х общества. ( понятие репрессивного общества, по его словам, он взял у Маркузе и современных левых.)

Неортодоксальные марксисты (например, Бунтяев) считают, и кажется не без основания, что официальный советский марксизм — это не марксизм вовсе. (Сам Почемухин позже употреблял слово «сталинизированный» марксизм.) То, что это общество говорит от лица марксизма — разве аргумент? На заборе вон что написано, а там — дрова. Что такое советское общество, следует обсуждать отдельно. Троцкий писал о термидоре, были и иные теории — феодального социализма и проч. Может ли ложное сознание — идеология сталинистского общества — считаться марксизмом? Я же убежден, что нужна не обычная «правая», но сильная «левая» концепция, альтернативная сталинистской. Однако такой пока нет.

— Нет — не значит, что не может быть. – сказал Псевдонимов,- Надо искать. Кстати, следует, наконец, познакомиться и с бунтяевской теорией. Может она открывает путь к современному марксизму?

10. Концепция Бунтяева и ее обсуждение. Еврокоммунизм. Защита Заратуштрина .

После заседания кружка мы зашли к Бунтяеву. Он пригласил нас в свой заставленный книгами кабинет, в котором прошло немало интересных бесед.

Мы разговорились. (Говорил в основном Псевдонимов, мы же с Почемухиным больше слушали.)

В наиболее острых областях политики оценки Псевдонимова и Бунтяева почти совпадали. Оба оценивали ситуацию как предрево-люционную, оба считали, что коммунистический мир стоит перед потрясениями, близкими к венгерским и чехословацким событиям 1956-го и 68-го годов. Вместе с тем и тот и другой не поддерживали западный (Псевдонимов говорил — «консервативно-либеральный») тезис о «конце коммунизма». Оба полагали, что речь в коммунистическом мире идет о революции, то есть в марксистской термино-логии — переходе к новому качеству. Но вот что это за революция и каково это новое качество?

— Есть тут одна концепция, — сказал Бунтяев, как он это делал всегда после предварительных разговоров.

— Видите ли, существует два основных философских и политических направления — политики и федеральщики, к которым сводятся различия многих течений.

— Что это значит? — спросил Псевдонимов.

Как считал Бунтяев (это нам позже разъяснял Почемухин) грядущей революцией в коммунистическом мире должна быть новая, так называемая «федеральная» революция, в отличие от уже произошедшей в этом мире революции «политической», которая и создала современные неосталинистские общественные структуры. Эта революция, по Бунтяеву, будет иметь «неполитический», самоуправленческий характер, то есть установит порядок в духе идеально понятых послеоктябрьских Советов. В борьбе против «политиков» (сталинистов) ее должны поддержать реформистски настроенные коммунисты, которых, по Бунтяеву, и следует считать «федеральщиками».

Разделение на «политиков» и «федеральщиков» Бунтяев прослеживал в истории революционой мысли и ранее — с начала XIX века. По словам Почемухина, это деление восходило к ранним французским (и затем народническим в России) социалистам, которые назы-вали Великую Французскую революцию лишь «политической», не решившей проблемы равенства и классов. По их мнению, эту политическую революцию следовало дополнить «социальной» («федеральной» у Бунтяева), то есть в марксистском смысле «социалистической» революцией.

Был в теории и более абстрактный момент — «политиками» у Бунтяева считались все сторонники «сущего», «федеральщиками» — «должного». Это, по мнению автора, позволяло классифицировать все теории общественного изменения. Кроме того, имелись смешанные течения представляевшие данные два в разных комбинациях.

— Есть политики, — как бы в подтверждение этих слов произнес Бунтяев, — и есть федеральщики, есть федеральщики и есть политики.

— Например? — спросил Псевдонимов.

— Например, Гегель — политик («Alter Politicus»). (Было известно, что слово «политик» имело у Бунтяева отчасти негативное значение, хотя Гегеля он любил.)

— А Бакунин?

— Федеральщик.

— Группа Праксис?

— Федеральщики.

— А Сталин?

— Он так же, как и Ткачев, представляет смешанное федерально-политическое течение, решающее «федеральные» задачи «политическими» средствами.

— Лукач и советский Историк?

— Политики.

Историка, известного советского левого диссидента и автора ряда книг, сторонника неортодоксального марксизма, (в прошлом однокашника Бунтяева), он считал «политиком».

Отношение Бунтяева к еврокомунизму также было несколько странным. С одной стороны, это течение было близко ему, с другой стороны, Вилен Захарович критиковал его как «не вполне федеральное», поскольку еврокоммунизм имел дело с государственными, хотя и многопартийными структурами. (Сам Бунтяев был сторонником послереволюционной беспартийности.)

— Еврокоммунизм — это «политическое» течение, — говорил Бунтяев.

— Но как же это? — попытался заспорить Почемухин. — У вас политиками оказываются и Сталин, и критики сталинизма, и даже Гегель. А федеральщиками — как анархисты, так и марксисты нового типа.

— У теории возможны отдельные недостатки, но в общем все делятся на федеральщиков и политиков. Они есть везде. Даже личности все делятся на две группы.

— Политиков и федеральщиков? — спросил Певдонимов.

— Точно так.

— И даже всех членов вашей кафедры можно так разделить?

— Конечно.

— Например, Щука? (Щука был завкафедрой общественных наук, так называемого Аквариума, где работал Бунтяев.)

— А вы как думаете?

— Ну, — замялся Псевдонимов, который видел Щуку всего несколь-ко раз.

— Пожалуй, вы бы считали, что он — «политик».

— Правильно, — просиял Бунтяев. — Вот видите, вы уже понимаете.

— А Гера Комсомольцев? Федеральщик?

— Верно, — сказал Бунтяев.

Псевдонимов кивнул.

— А Кругловский? Политик?

Тут Бунтяев замялся — Кругловский был его старым другом.

(Позже Кругловский говорил о своем подозрении, что Бунтяев считал его «политиком»).

Насчет самого Бунтяева мы спросить не решились. Но и так не вызывало никаких сомнений, что себя самого он считал «федеральщиком».

— Значит, говорите, политики и федеральщики? — попытался вставить Почемухин. — А если… если разделить иначе?

— Никаких если, — сказал Бунтяев.

— Но позвольте.., — начал Псевдонимов.

— Не позволю, — ответил Бунтяев. — То есть позволю, но лучше не надо. Вам следует признать, что есть политики и федеральщики, федеральщики и политики…

— Хорошо, — сказал Псевдонимов, — я согласен. Я согласен, что если смотреть на мир вашими глазами, то есть политики и федеральщики, федеральщики и политики.

— Ну вот, наконец-то! — Бунтяев снова просиял.

— Я вижу, — сказал он не без некоторого торжества, — вы уже почти освоили концепцию. Везде есть федеральщики и полики, политики и федеральщики.

Он отложил очки в сторону и откинулся в кресле. Его умные близорукие глаза смотрели победно. Разговор был окончен.

Когда мы вышли от Бунтяева, я спросил у Почемухина о его впечатлении.

Бунтяев,- ответил Почемухин,- понимает позитивность марксизма; он не традиционный либерал, как многие оппозиционеры сейчас, и этому следует поучиться. Старик — сторонник революции в мире реального социализма и понимает приближение этой революции. Мы разделяем этот тезис.

Но, во-первых, что это будет за революция? Обозначение ее федеральной (социальной) в терминах старых социалистов мне кажется ошибочным. Очевидно, что, как и всякая революция, она будет не только федеральной (социальной), но и политической. Маркс писал о том, что это две стороны одного и того же процесса.

Во-вторых, у Бунтяева есть и другие неясности относительно характера новой революции. Ее необходимость не выяснена, причины и следствия не доказаны. Бунтяев как квалифицированный «истматчик» должен был бы анализировать не теории )то есть общественное сознание), а способ производства сегодняшнего «реального социализма». Такого анализа в его теории как раз и нет.

— Кстати, — сказал Псевдонимов, — Бунтяев называет еврокоммунистов и Роя Медведева «политиками». Он третирует вопрос о многопартийном механизме как «политику» и, похоже, не понимает роли многопартийности. Он будто не замечает, что сегодняшний социализм — это авторитарное государство, движение от которого вперед невозможно без политической демократии (в т.ч. многопартийности). Оппозиционеры смогут обвинить в стремлении охранить Диктатуру и старую командную систему, расценить как традиционного большевика….

-Значит, — резюмировал Почемухин, Бунтяев ищет в правильном направлении, в его теории немало верных догадок. Он ухватывает какие-то важные тенденции сегодняшней ситуации, но, похоже, не доводит и объяснения до конца. Поэтому концепция «федеральщиков» — нас удовлетворить не может. Это не та теория, которая может указать выход из тупика и победить. Мы ищем новую левую теорию, но я все больше прихожу к выводу, что такой целостной теории на нынешний день н е т.

— — А еврокоммунизм? — спросил Псевдонимов.- Советские неортодоксы — Рой Медведев, например? (Мы знали о его работах по радио Закордонье и знали, что он был однокашником Бунтяева.)

— Полной теории нет и у них.

— Может, она невозможна вовсе?

— Возможна. Это тот самый новый марксизм, о котором говорят наиболее прозорливые из левых. Но пока его нет. Поколение шестидесятников в Союзе, исключительно творческое в целом поколение, до которого нам во многом еще расти и расти — не создало ее. Приходится признать: на сегодня искомой новой левой теории нет. Революция близится, а теории нет.

— Уж Германн близится, а полночи все нет, — попытался вставить я.

Псевдонимов пропустил шутку мимо ушей.

— Но это — теория — и есть самое главное. Если нет теории, значит, и партию строить не на чем. Так что — время требует теории. Выходит, поиск этой теории ложится на наше поколение.

** Несмотря на критику со стороны Ровенского, авторитет которого у нас был по-прежнему высоким, Почемухин в поисках идеи про-должал свои марксистcкие штудии, считая необходимым выступать, по его словам, на стороне «левого крыла» советских диссидентов. Наш юный философ был обложен различными книжками — «неортодоксального», «ревизионистского», а, точнее, «критически-марксистского» направления.

Он взялся за раннего Маркса, в первую очередь — «Экономическо-философские рукописи», левых марксистов — Р.Люксембург, Корша, Троцкого и его последователей (в частности И.Дойчера). На полках Почемухина появились Лукач, Сартр, Гароди, Барро, Альтюссер, Маркузе, «новые левые» и бог знает кто еще. Все работы добывались в спецхранах (- И это, представь, в «марксистском государстве»! — шумел Почемухин), затем с помощью различных ухищрений ксерокопировались или микрофильмировались.

В это же время Почемухин обратил особое внимание на наследие Троцкого, которого, несмотря на мое удивление, считал крупным теоретиком критического марксизма.

— Троцкий тенденциозно и бестолково залит грязью сталинистами и национал-патриотами. (Отсюда фраза сарайских мешочников: «врет, как Троцкий»). С их точки зрения, причины бедствий следует искать в Троцком и Кагановиче. Позже Почемухин говорил об особой живучести этой национал-патриотической традиции. Даже во время перестройки один известный и, кажется, не лишенный талантов историк назвал мексиканского беглеца (а не Сталина, ты подумай!) «демоном революции». Особенно интересным Почемухин считал позднего Троцкого, с его анализом сталинской системы и б ю р о к р а т и и, критикой сталинизма как «термидора». Троцкому, говорил он, принадлежит сам термин «сталинизм».

— «Бюллетень оппозиции», — восклицал Почемухин, — удивительная штука! Троцкий прав, говоря, что сталинизм был отрицанием раннего большевизма, своего рода термидором! А превосходный анализ сталинской системы, в том числе коллективизации, в «Преданной революции»? Его работы заслуживают самого серьезного внимания. Как было написано в одном месте у Троцкого — «я изучал Маркса, сгоняя тараканов с его страниц». Помимо Троцкого его интресовали и другие «неортооксальные» коммунисты — Рютин, Виктор Серж (Кибальчич) и др.

Мы видели, что Почемухин постепенно отходил от социал-демократизма в более левом направлении. Он заговорил о «неоднозначной, и далеко не во всем отрицательной роли большевизма». Ореол Плеханова поблек.

Через некоторое время Почемухин сообщил, что по его мнению в спорах накануне Октября прав был скорее Ленин, чем Плеханов.

— Что касается Октября, — говорил Почемухин, — то я внимательно читал Плеханова и Суханова. И представь, странное дело — аргументация большевиков мне кажется сейчас более убедительной. В этот момент большевики и Ленин представляли как теоретически, так и практически наиболе зрелое течение марксизма. Социал-демократы же реально перешли или на сторону красной, или белой диктатуры — во втором случае они (вспомни убийство Розы Люксемург) играли на руку консервативно-либеральной диктатуре — фашизму. Но это не главное. Главное, мне кажется, в том, что большевизм вел к созданию новой общественной системы, новому общественному качеству.

— Новому качеству?

— Да именно так. Именно это новое качество системы, а не сознание (как Бунтяев) и следует анализировать.

— Как? — закричал я. — Ты защищаешь Ленина? Ты сошел с ума! Ленин был прав — да как это возможно? Социал-демократы, Плеханов — и эти террористы! Какое сравнение? Что же, следовало установить Диктатуру, после того как интеллигенция в России десятилетия боролась с авторитаризмом самодержавия?

— Диктатура была нужна как временное явление, как средство создания новой демократии.

— Какой же это демократии?

…Была вторая половина семидесятых. С портретов на нас смотрел Тьмутаракан, и его нукеры выдворяли из страны одного оппозиционера за другим. Все, что делала «бардаккратия», как мы знали, творилось во имя торжества «марксизма-ленинизма».

— Не кипятись, послушай. Меня самого удивили эти результаты. Но дело слишком серьезно — мы должны выяснить истину, несмотря ни на что. За большевизмом, похоже, стояла новая общественная система с новым способом производства, основанная на особом управлении централизованным государственным сектором.

— Неужели мы придем к оправданию Диктатуры?

— Следует относиться к большевикам как к французским якобинцам — понять их диктатуру в гегелевском смысле, как историческую форму, неизбежную для определенного этапа, но необходимо сменяемую затем другой, более высокой формой. Формой, для которой эта диктатура являлась бы основанием. Кстати, слово демократия имеет по крайней мере два основных смысла. Кроме политической демократии с ее политическими свободами, есть еще «социальная» демократия. В России таковую представляла как раз новая коммунистическая система с новой системой производства — управляемым государственным сектором.

— Классические либералы говорят, что государственный сектор – это несвобода.

— Любая новая система дает большую свободу.

— Разве коммунистчиская система – это новое, а не старое?

— Тут-то и штука. Я считаю, что коммунизм связан с новым способом производства. Разве истмат не говорит, что прежде всего надо анализировать способ прозводства?Это азы истмата. А Бунтяев с теорией федеральщиков ищет главные причины в сознании.

. И что же есть в новом способе производства?

— Тут, сказал Почемухин,- мы подходим к сути дела. Самое главное в «коммунистической» системе – особым образом управляемый государственный сектор. Государственный С и н д и к а т. ( Это понятие восходило к работам Основателя. Позже в период перестройки появился термин Административно-командная система). Государственный сектор – государственный Синдикат – это наиболее важная структурная характеристика нового способа производства — он отличает общества «коммунистического» типа от «расчлененного» общества.

— Социализм от капитализма?

— Это старые термины. Мне кажется, следует ввести новые – если хочешь –структурные. Главное в способе производства т.н. «реального социализма» – Синдикат, особым образом организованный государственный сектор с соответствующей ему системой управления. Западное общество, лишенное Синдиката, я нызываю Расчлененным обществом. В отличие от синдикатного Расчлененное общество не имеет такого центра общественной системы, но включает лишь периферию разрозненных производительных единиц.

— Значит, в споре Ленина с Плехановым большевики были правы? А сталинский террор?

— Сталинский террор, — отвечал Почемухин, — следует понимать не как преемственность террора гражданской войны, а как специфическую деформацию диктатуры. Эта деформация проявилась далеко не во всех странах и вариантах «раннеком-мунистического» авторитаризма. Возьми, например, Восточную Европу, Югославию. Учитывая опыт подобных же событий в Китае, можно сказать, что Большой террор в СССР — это особое явление, требующее отдельного изучения. Это — особая деформация диктатуры в не вполне индустриальной и не вполне городской стране. Сталинизм довел диктатуру до абсурда, но сталинизм — это вовсе не «весь» большевизм. Это в значительной степени отрицание большевизма, бунт Сарайска в н у т р и коммунистической диктатуры. (Когда-нибудь я напишу об этом.)

— Думаешь, без сталинизма коммунизм мог обойтись?

— Существовала и линия «нормального» большевизма, представленная рядом оппозиционеров Сталину, в частности в экономике — Бухариным. Впоследствии эта линия, вероятно, должна была привести к трансформации большевистской диктатуры в плюралистическую систему.

— Но как это возможно?

— Если бы не ужасы сталинизма и глупости неосталинизма Дхоря и Тьмутаракана, коммунистическая диктатура должна была смениться плюралистической («еврокоммунистической» — в тогдашних терминах Почемухина) системой значительно раньше. «Пражская весна» давно назрела, но партократия препятствует ей.

— Неужели следует принять ленинизм?

— Ленинизм — достаточно сложная вещь. К нему следует подойти исторически — не отбросить, а применить к нынешней ситуации. Точнее — «снять» в гегелевском смысле в новой левой идеологии. Сегодня к такой теории наиболее близок так называемый еврокоммунизм, хотя в советских условиях общая теория должна быть иной.

— Ну а что же тогда все это?

Я кивнул на Дхоря, мелькавшего в экране телевизора.

Показывали встречу с «деятелями культуры»: Дхорь вручал орден академику Офигееву. Поблизости стоял Сивухин и несколько активных национал-патриотов.

— Это, — сказал Почемухин, — порождение сталинского тоталитаризма, неосталинизм. Кроме консервативно-либеральной критики реального социализма и сталинизма, должна быть другая, марксистская его критика — ее дают, например, западноевропейские левые и Историк. Основная ошибка, похоже, это теория «диктатуры пролетариата», которую пытаются критиковать т.н. еврокоммунисты. Мы же десятки лет живем без политических свобод. Без них гниение общества неизбежно.

— Еврокоммунизм? — ужаснулся я, — Ты это серьезно? Но это ведь мало отличается от социал-демократизма. Наши диссиденты все со стульев попадают. Представляю, как удивится Псевдонимов, не говоря уже о Ровенском.

Псевдонимов отнесся к этим новым соображениям достаточно осторожно и Ровенскому просил пока ничего не говорить.

11. Академическая жизнь. Странный портрет и его загадка. Почемухин находит «второго Левиафана». Мы защищаем диплом. Окончание университета

На наше мировоззрение повлияла еще одна история. Занимаясь проблематикой современности и слушая радио Закордонье, Почемухин не смог не обратить внимание и на то, что западные демократии тоже применяли достаточно жесткие средства для достижения своих целей.

Псевдонимов считал, что в истории с убийством Кеннеди принимали участие «свои мокрушники». Тогда же дошли известия о странной смерти Онассиса в 1974 г., до этого – его сына, и затем – его дочери. Таких случаев было слишком много, чтобы не сообразить, что террор и репрессивность – принадлежность не только советской системы. Что у западных демократий действуют такие же мочильщики, как и у советской диктатуры. Ровенский и старые диссиденты считают западное общество «идеальным». Однако это общество тоже является Репрессивным.

Один из приехавших в Москву «либеральных» западных журналистов по фамилии Маккухин на пресконференции (она попала на телевидение) сказал, что на Западе тоже есть «свои голуби и свои ястребы».

— Одного могу вам показать, — сказал Джеф. — его только что прислали сюда, в Союз. Неприятная личность. Его имя — Джек, кажется, Д ж е к Г р э й.

Он ткнул пальцем в валявшийся под рукой журнал, где на одной из фотографий была избражена сцена встречи в аэропорту одной важной персоны. На заднем плане в группе встречающих был виден человек с бесцветным лицом. Я машинально посмотрел на фото-графию: это лицо ничем не привлекало внимание и запомнить его было невозможно. С другой стороны мне показалось, что я его где-то встречал. Ничем не примечательное белесое лицо со скошенным черепом…

— Странно, — сказал я. Взглянув на экран — Он назвал его Грэем. Но мне кажется, я знал тут в стране очень похожего на него человека.

Почемухин показал мне вырезанную заметку из центральной советской газеты, сообщавшую, что Грэй — это специалист по «особым» делам.

Я слушал рассеянно, машинально взглянув на вырезку.

Позже я забыл о странном портрете, но фотография странного человека почему-то вспоминалась мне. Чем-то пока неясным портрет притягивал меня, хотя объяснения этой тяги я долго не находил.

Только в последний момент меня осенило. Дело в том, что оказывшийся на телеэкране и в газете мистер Грэй был поразительно похож… на зловещего майора Гнилуху!

Я позвонил Почемухину.

— Да это же вылитый Гнилухо! — восклицал я вскоре, показывая ему странный портрет.

— Ты уверен? — спросил Почемухин.

— Абсолютно! Как две капли воды!

У меня не было сомнений, что изображенный на фото мистер Грэй был точной копией моего собеседника в мрачном гостиничном номере Академикума — Сталвора Аникиевича Гнилухо.

Затем мы показали портрет Псевдонимову, которому приходилось видеть Сталвора в городе, и он признал мою правоту.

— Да, — сказал Псевдонимов. — Этот человек действительно чертовски похож на Гнилуху.

— Но самое интересное, — сказал я, — другое. Представьте себе, это вовсе не он.

— А кто? — удивился Почемухин и посмотрел на меня сквозь очки.

— Один западник (выражение «западник» я позаимствовал у Ровенского). Некий мистер Грэй, Джек Грэй. Работник некоего департамента в Расчлененке. Есть там один шикарный столичный небоскреб.

— Странно, — согласился Псевдонимов. — Ты уверен?

— Абсолютно, — сказал я.

— Тут есть о чем подумать, — сказал Почемухин и надолго замолчал. Факт был налицо.

Странное сходство Грэя с полковником Гнилухо поразило нас и требовало объяснения. Здесь была какая-то загадка.

— Ты знаешь, — сказал Почемухин, — эта странная история со сходством заставила меня задуматься. И, представь, кажется, я понял. Это в самом деле разные люди — Джек Грэй и Гнилухо. Но они действительно похожи, чертовски похожи. Дело в сходной работе — бог шельму метит. Судя по физиономии, это просто «и х» м о к р у ш н и к. Такой же, как Гнилухо, только из Расчлененки.

— То есть, — не понял я. — Какой «мокрушник»?

— Очень просто… Мокрушник из Си-Ай-Эй. Специалист по разведке и различным «активным акциям». Ты думаешь, мокрушни-ки — только у нас?

— Разве можно,- удивился я. — сравнивать нашего Гнилуху и их разведку — там на Западе? Они же демократы, а тут — тоталитаризм. Разве наши неосталинистские мокрушники тамошним ровня!

— Ты не все знаешь и не за всеми событиями следишь. Раз у них все лучше, то не беспокойся — и мокрушники их будут почище наших. Укокошат за милую душу со страшной скоростью. И «активные акции» у них тоже не слабые — закачаешься.

— Западные разведки, — возразил я, — как и советские, способны на мокрые акции? Ты находишься под влияним мифа о холодной войне. Запад никогда не пошел бы на такое. У них велика роль парламента и прочее.

— Ты уверен? — спросил Почемухин.

— Абсолютно, — говорил я. — Я не признаю советской пропаганды.

— И потому безоговорочно веришь западной? Если отрицать пропаганду, то нужно отрицать оба ее типа. Всем известно, что если есть две репрессивные системы, значит есть и два типа мокрушников, каждый из которых защищает свою систему.

— Ха, — усмехнулся я, — Скажешь тоже. Не может быть, чтобы они были так похожи. Наши — что-то жуткое, а у них — разведка демократического государства. Вот недавнее избиение академика Лихачева, ловля советских диссидентов… Это кто?

— Ну, дорогой, это не Джек, а Гнилухо.

— Но как разобраться?

— Все очень просто — кому выгодно. Представь, я кое-что слыхал о Грэе. Наш журналист из одной латиноамериканской страны говорил, что в той стране его знали. Левые даже называли его Джек Потрошитель. Говорили, что он участвовал (и небезуспешно) в акциях против Че Гевары и Альенде.

— А ты уверен, что эти «мокрые» акции — дело Грэя (он же Джек)? Может, это чисто внутренние убийства. Собственные сепаратисты?

— Ты очень наивен, Ипостасьев. Тут особый почерк. Кое-какие акции Грея мы знаем. Я не хочу сказать, что Гнилухо лучше, но сейчас, кажется, лидирует Грэй. Я слежу за информацией.

— Лидирует… — протянул я. — Может, счастье Чили, что их спасли от коммунизма (Почемухин при этом насупился). Но, в общем, не может быть, чтобы они были одинаковы! Ведь и Ровенский считает, что задача советских демократов — убрать одно репрессивное общество, убрать Гнилуху, и все встанет на свои места.

— Вот именно! Они не понимают, что все значительно сложнее. По мнению «классических» диссидентов, убери одного Левиафана, и все будет в порядке. Убери КГБ, и исчезнет Си-Ай-Эй. Это по сути дела и есть их лозунг — «заменим Кэ-Джэ-Би на Си-Ай-Эй».

— То есть, ты хочешь сказать, что Левиафанов… двое? — догадался я.

— Да, совершенно верно, торжественно сказал Почемухин. — В том-то и весь фокус. Их д в о е. Наш сегодняшний мир — не асимметричен, а симметричен, построен по принципу Зеркала. Есть два репрессивных общества — Западное Расчлененное общество («Расчлененка») и коммунистическая система советского образца («Индустриалиха»). Идеология первого — «консервативный либерализм», идеология второго — традиционный «сталинизированный марксизм». У каждой есть свой правый «отец родной» — у них сенатор Студебеккер, у нас Чувак, и свой «мокрушник»: там — Грэй, Джек Потрошитель, тут Гнилухо.

— Ровенский и наши классические диссиденты в самом деле считают, что есть только одно репрессивное общество — коммунизм советского типа и один «мокрушник» — Гнилухо. Поддерживая одно из репрессивных обществ, они остаются в рамках, как я бы сказал, идеологической дилеммы, Они думают, что стоит разделаться с традиционным коммунизмом — загнать Индустриалиху в угол и убрать Гнилуху, как начнется новая и счастливая жизнь.

— Может, — сказал я,- они правы: следует предпочесть меньшее из двух зол? На Западе (как ты говоришь — в Расчлененке) жизнь намного лучше. Значит, их тип общества более правильный. Выходит, у них — империя Добра, а тут — империя Зла.

— Вот именно, — зашумел Почемухин. — Именно! Расчлененка — это империя Добра! Ты мыслишь несимметрично, в рамках идеологической дилеммы, Это весьма наивно. Из того, что одно из репрессивных обществ неправо, не значит, что право другое! Они жалуются Джеку Потрошителю на Гнилуху, жалуются Си-Ай-Эй на КГБ. А это, говоря словами Троцкого (по другому поводу), все равно что жаловаться Вельзевулу на дьявола.

Значит,- сказал Псевдонимов,- получается, что Левиафанов двое?

— Точно так. И еще, может, следует добавить третьего. Речь идет о Сарайске и бардаккратии. Их я называю внутренним Левиафаном.

— Что-то увас, братцы, Левиафаны как грибы растут. Завтра вы скажете еще, что нам придется иметь дело с ними обоими?

— Именно так, — сказал Почемухин, — с ними обоими.

— Да, верно, — сказал вдруг задумчиво Псевдонимов. — Их двое. Я и раньше знал это. А в общем-то — т р о е.

— Ну и как быть с этой левиафанской троицей? – удивился я.- Против кого мы — этих, тех? Следует ли встать над схваткой и решать свои проблемы, уехать, наконец? Может, принять сторону одной из систем, как это делает Ровенский? Как быть с радио Закордонье?

— Ровенский становится на позиции одной односторонности. Мнения радио Закордонье он принимает за чистую монету. Разве это не то же, что не слушать его вовсе или принимать «один к одному» радио Москвы? Идеологическая дилемма совре-менного мира и состоит в подходе к нему с позиций исключенного третьего: если не права одна сторона, значит, права другая. Обе системы обладают мощными источниками информации и в состоянии навязать свои оценки.

В теории Ровенского и в целом консервативного либерализма, продолжил Почемухин,- есть и другие неувязки. Мы уже говорили, что консервативно-либеральные диссиденты считают себя революционерами. По сути же то, что они предлагают — не революция, а р е с т а в- р а ц и я! Ведь речь идет о восстановлении того порядка, который существовал перед Октябрем.

— Они, — сказал я, — считают коммунистичеcкий переворот анало-гичным фашистскому — отклонением от либерального статус кво. Тогда восстановление дореволюцинного порядка есть просто возвращение к консервативно-либеральной норме.

— Отождествление коммунистической революции с фашистским переворотом ошибочно. Это один из идеологических фокусов Расчлененки. Каждая система — мы уже говорили — имеет свой авторитаризм и свой тоталитаризм. Есть тоталитаризм сталинского типа, коммунистический, а есть — тоталитаризм западный. Расчлененка всегда считала свой тоталитаризм более предпочтительным.

— И о чем все это говорит?

— О том, что консервативный либерализм — теория не р е в о л ю- ц и и, а р е с т а в р а ц и и. Классические диссиденты — это реставраторы, если хочешь — контрреволюционеры.

— Контрреволюция, — сказал я, — не всегда плохо. Может быть, в нашем случае это благо.

— Может. Но ведь терминологическая путаница ведет к неясностям. Надо знать, что революция и контрреволюция — разные вещи. Традиционные либералы ошибочно принимают цели реставрации за цели революции, «маскируют» реставрацию под революцию. Это я и называю консервативно-либеральным плагиатом.

Кстати, у консервативных либералов есть еще одна странная штука – своя теория «классовой борьбы».

— Об этом, — сказал Псевдонимов, — написана уйма книг от Джиласа до Восленского. То же говорил и Ровенский со своим «Посевом». Есть даже перестроечные работы в этом ключе. Что тут особенного?

— Кажется, все просто, — сказал Почемухин,- но есть один нюанс. Видишь ли, консервативный либерализм не может всерьез говорить о классах. Ведь в консервативном либерализме нет теории классов !

— То есть как?

— Да очень просто. Консервативный либерализм отрицает марксо-ву теорию классов. А как же можно считать партократию классом и при этом отрицать существование классов в истории вообще? Чисто методологически — отрицать классовую борьбу и призывать к классовой борьбе против партократии?

— Да, это странно. Подобные позиции нельзя соединить.

— Именно! Видишь ли, консервативный либерализм не может всерьез говорить о классах. Он понимает класс не как класс, а метафорически — как социальный слой. (Кстати, я вижу имено эту ошибку в известной теории «нового класса» Джиласа). Последовательую борьбу против партократии может вести только партия интеллектуариата.

— Что это?

— Современный отряд пролетариата, связанный с системой «нового коммунизма»

— Как эту теорию использовать сейчас?

— Нужно, — заявил Почемухин хмуро, — если угодно, вступить в «большевистские отношения» с партократическим государством, продолжить классовую борьбу — до устранения класса партократии! Но — не переходя при этом на сторону п л у т о к р а т и и.

** В том же году под влиянием реформистов Почемухин сделал жест, который показался мне (не говоря уже о Ровенском) несколько странным — вступил в компартию.

Он объяснял это в сходном с Бунтяевым духе тем, что вступает не в сталинистскую партию Тьмутаракана и Дхоря, а в реформистскую компартию Дубчека.

Псевдонимов (как и я) занял нейтральную позицию. Академисты же, которые уже тогда относились к партийным делам вполне понятным образом, встретили шаг Почемухина с изрядной иронией. В особенности это касалось Заратуштрина, который тогда работал в какой-то мелкой конторе в Индустриалихе (потом он устроился в провинциальный вуз), но был соискателем в Академикуме и иногда приезжал туда по научным делам.

— Ну что, «вступил»? — спросил Заратуштрин у Почемухина, когда мы, встретившись в Академикуме, зашли посидеть в витражную студенческую кофейню. — Вступил — во всех смыслах этого слова? Делаешь карьеру? Небось в аспирантуру решил податься?

Заратуштрин пристроил свой поднос на стол недалеко от окна, и на него легли цветные отражения солнечных лучей.

— В аспирантуру я решил поступать и без этого, — сказал Почемухин хмуро, звякнув чашками. — А «вступил», как ты выражаешься, по другим причинам.

Он изложил свое понимание революции и теорию «двух компартий».

— Я считаю, что сейчас в СССР есть две компартии: сталинистская — компартия партократии и мнимогородского мещанства, — и реформистская — новой интеллигенции. Мы вступаем не в сталинистскую, а, если хочешь, в ту, вторую компартию.

— Это тебе Бунтяев рассказал? Ты скажи еще, что есть компартия «ленинская», отличная от «сталинской».

— То, что компартий две, — я убежден, — говорил Почемухин. — Первая сталинская — это факт. Какая вторая — дубчековская или какая иная — вопрос. То, что она — ленинская, я не согласен, это версия Бунтяева и шестидесятников. Но вторая компартия существует, и мы входим именно в нее.

— Ты что, серьезно? — зашумел Заратуштрин.- После всех этих выходок Тьмутаракана с диссидентами? Среди общего бардака?

— За репрессии против диссидентов отвечает партократия. Мы — коммунисты-реформисты и плюралисты — сторонники политических свобод и противники партократии. (Хотя при этом не переходим на сторону плутократии и традиционного капитализма.) Даже расхо- дясь с классическими диссидентами, в частности, Ровенским, мы никогда не согласимся с репрессиями против них.

Тут в зал с чашками на подносе вошли Ровенский, Комсомольцев и Псевдонимов.

Комсомольцев пожал руким сидящим. Когда очередь дошла до Заратуштрина, тот вдруг скрючился и сделал какой-то отчаянный жест — видимо, чтобы не поддаться на «совковое» приветствие Геры.

Комсомольцев пожал плечами и пошел еще за кофе.

Псевдонимов и Ровенский подсели к нам, мы потеснились.

— Коммунисты-плюралисты? — усмехнулся Ровенский. — Но позвольте, это же вздор. Всем известно, что коммунисты — это тоталитаристы, ну, на худой конец, авторитаристы.

— Вы говорите так, — ответил Псевдонимов, — потому что видите перед собой в основном коммунистов-сталинистов, которые сейчас у власти в странах реального социализма. Этих авторитаристов мы называем «так называемыми коммунистами» и сталинистами.

— Но есть ли другие?

— Мы, как и европейские коммунисты — итальянские и французские, — не принимаем тоталитаризм и Диктатуру в СССР. Мы — противники цензуры и нарушения политических свобод — призываем к созданию совершенно новой партии, так сказать, новейшего типа, с новой идеологией.

— Насколько я помню, — сказал Заратуштрин, — за политические свободы из марксистов были только социалисты.

— И социал-демократы, — добавил Псевдонимов. — Они были противниками разгона Учредительного собрания. Современные коммунисты — еврокоммунисты — также выступают за многопартийность.

— Это, — отвечал Ровенский, — лишь на словах. На самом деле все коммунисты — тоталитаристы. Иначе и быть не может… Коммунизма без цензуры и подавления политических свобод попросту не существует, этот строй тоталитарен по природе. Если при нем начнет развиваться политическая демократия, это будет уже не коммунизм.

— Вы, — сказал Псевдонимов, — путаете новых коммунистов, левых демократов со старыми советскими коммунистами-ортодоксами, сталинистами. Те в самом деле — тоталитаристы или, на худой конец, авторитаристы. Новые коммунисты, напротив, — сторонники политической демократии, а, значит, и плюрализма.

— Новые коммунисты? — удивился Ровенский. — Но ведь коммунизм обречен.

— Мы выступаем за раскол компартий и выделение реформистского крыла сторонников политических реформ, «партии интеллектуариата».

— Интеллектуариата? — поднял брови Заратуштрин.

(Мне тоже вспомнилась старая шутка Ровенского: пролетариат — от слова «пролетать».)

Почемухин попытался разъяснить.

— Классический марксизм говорил о пролетариате, мы говорим о пролетарии умственного труда.

Но Заратуштрин хмыкнул что-то скептическое и, взглянув на Ровенского, стал подниматься.

Тут как раз в кофейню вошел Амфибрахиев, и они направились к нему.

Мы раскланялись.

**

Через некоторое время после этих разговоров мне приснился необычный сон. Он был настолько странен, что я, хотя и не без смущения и опасаясь иронии моего приятеля, был вынужден рассказать о нем Почемухину.

— Сон, говоришь? — спросил Почемухин и в самом деле не без иронии. — Ну что ж, уважаемая Вера Павловна, — рассказывай.

— Я рассказываю тебе это, — начал я, — как главному фрейдисту, превосходящему в этом случае даже Гогу Фрейдомальского. Представь себе, мне приснилось, что мы разговариваем в каком-то странном месте.

— А что в нем странного?

— Мы сидим, причем в зимней одежде, на камнях в какой-то конусообразной впадине или кратере. А вокруг снег. Края впадины поднимаются вверх и видны места, где снега уже нет.

— Так, — сказал Почемухин, — интересно.

— А дальше, — сказал я, — идет трава. На ней пасутся животные — похоже, овцы — но как-то странно. Они держатся по внутренней стороне кратера наподобие вогнутого конуса.

— Кажется, я начинаю понимать. Это вершина горы, только пе-ревернутая — вывернутая наизнанку, шиворот-навыворот. Ну, а мы?

— Мы сидим и разговариваем. Правда, не на самой вершине, но выше ее. До вершины, видимо, еще не добрались. Вокруг снаряжение всякое — рюкзаки и прочее. И тут ты вытаскиваешь из какой-то пустой бутылки (такое чувство, что ты ее только что нашел) какую-то бумажку и говоришь: «25 тысяч мегабайт левее…».

— Странные какие-то слова, — откликнулся Псевдонимов. — В них есть какой-то фокус. Ну и сны тебе снятся — без бутылки да без Фрей-да не разберешься.

12. Последний семестр в университете. Наше окончание университета. Защита диломов. Первые шаги после университета. Псевдонимов требует теорию. Почемухин вводит понятие идеологической дилеммы. Сон, который мне приснился.

Наконец, пришла наша последняя студенческая весна. На нее приходилась масса событий. Ожидались две крупные конференции — студенческая и «взрослая», затем — сессия и защита дипломов. Кроме этого, намечалась защита Аполлинария Юрьевича.

Подготовку к весенним конференциям академисты начинали загодя. Мероприятия были всесоюзнми и собирали массу людей из разных мест. В особенности важными были конференции «взрослые», продолжавшие «летние школы», на одной из которых, как рассказы-вали ветераны, в середине 60-х приезжал сам Роман Якобсон. На конференции обычно прибывали столичные знаменитости.

В ожидании студенческой конференции семинаристы готовились изо всех сил. Заратуштрин сидел в библиотеке безвылазно, заваленный томами Белого, и успел уже сделать сообщение о нем на семинаре и студенческом обществе. Он начал писать и диплом, первые варианты которого были одобрены Розалией Моисеевной.

Наконец наступило время конференций.

Студенческую открыла Розалия Моисеевна.

Последовали доклады. Какой-то залетный увалень говорил о Гоголе. Работ академистов (не то что крутых — о точке зрения и пространстве-времени, но даже жанровых — о капитане Копейкине и прочем), он не читал. Конечно, ему задали перцу — его ловко срезал Коля Бормотушкин. Вообще среди приезжих было немало талант-ливых студентов, но обычно было видно — нет школы, «посадки», нет стиля, а значит — нет и результата.

Через несколько дней началась «взрослая» конференция.

Профессор открыл ее развернутым докладом о культурных механизмах.

Во время доклада московского бородача, выступавшего также довольно сильно, Профессор рисовал на листке бумаги — его профили и рыбы были оригинальны и остроугольны. Розалия Моисеевна писала, низко склонившись над столом, своим ровным почерком.

Была полемика; Почемухин следил за ней с интересом. Я иногда не понимал сути, но спорящие были подобны волейболистам, перебрасывавшимся мячом. Профессор был похож на нападающего под сеткой — казалось, он все время «гасит», и его удар из-под сетки вытащить практически невозможно.

Дело было не просто в авторитете — было видно, что он действительно сильнее играет. Казалось, его аргументы будто острее и поэтому быстрее достигают цели.

За научными заседаниями последовали тусовки, и целая стая «залетных» столичных интеллектуалов долго обсуждала в кафе и на квартирах научные идеи и текущие новости. Для околонаучной публики здесь было неохватное поле светской суеты. Питерские и московские интеллектуалы ощущали себя в Северобалтии немного за границей.

Телепайка крутилась около знаменитостей, кто-то из которых уже приглашал ее в кафе.

После конференций в академической жизни последовало еще одно важное событие — защита Аполлинария Юрьевича.

Уровень диссертанта не вызывал никаких сомнений, но само оформление текста заняло у него немало времени. И вот наконец долгожданный час приблизился.

Академисты собрались в Зале на торжество, которое прошло прекрасно. Аполлинарий Юрьевич потряс всех своим списком использованной литературы — где-то тысячи на полторы номеров. Профессор также высказал свое положительное мнение.

Все было бы замечательно, если бы не инцидент после защиты.

Нас предупреждали, что к подвижной и экспансивной Эпп опасно подходить слишком близко, поскольку во время разговора она размахивает руками и вообще делает резкие движения. Говорили, что однажды под руку ей попался заочник, который отделался ушибами. Хуже закончилось дело с Аполлинарием Юрьевичем после его защиты. В результате неосторожного движения Эпп он упал с лестницы и сломал ногу.

Коронный и сложный экзамен по общей поэтике Аполлинарий Юрьевич поэтому принимал у нас в инвалидной коляске с загипсованной и выставленной пистолетом ногой, наподобие героя фильма «Приключения итальянцев в России».

— А припомните-ка, — спрашивал он у пижонистого Заратуштрина, наезжая на него загипсованной ногой, — первую фразу «Критики чистого разума» Канта (его экзамен включал также и вполне философские вопросы). Вспомните — оценка пять, не вспомните — три!

Кажется, Заратуштрин смог выкрутиться, вспомнив что-то правдоподобное.

Между тем подошло время нашего с Почемухиным окончания университета (Псевдонимов учился еще год). После последних экзаменов и перед защитой диплома состоялось распределение. Оно стоило много нервов филологическим корифеям. — мест на университетском Олимпе было весьма мало, и часто даже самых корифеистых из академистов после получения диплома ждала проза жизни в виде школы или, на худой конец, какой-то конторы. Отвертеться было трудно — Седовласый жестко проводил план.

Распределение в школу получили и мы с Почемухиным.

После распределения должна была состояться защита дипломов. Защищаться собирался и наш курс. Диплом Заратуштрина — судя по его усилиям — должен был быть какой-то особой могучести. Вставки делались им еще накануне последней перепечатки.

Пасшийся в общаге Раззвиздяйчиков (у экономистов защита прошла чуть раньше) отвлекал нас рассказами о приезде съемочной группы, снимавшей в Академикуме водевиль «Соломенная шляпка» по пьесе Лабиша. Как рассказывал Раззвиздяйчиков, они с Бекицером даже собирались участвовать в массовках и донимали гостей вопросом «Скажите, а вам французы не нужны?»

Защита проходила в крупной угловой аудитории главного здания. Первыми защищались семинаристы Розалии Моисеевны.

Вперед пропустили Заратуштрина. Его диплом назывался «Белый и Ницше», отрывки излагались на семинаре и предлагались на научной конференции.

На защите все были в сборе. Комиссию возглавлял Профессор, рядом с ним сидели Розалия Моисеевна и Журналовед. Эпп перелистывала рукописи новых «Знаковых записок». Отсутствовал только Аполлинарий Юрьевич — по плохому состоянию здоровья.

Розалия Моисеевна сказала вступительное слово, в котором положительно отозвалась о докладчике, проделанной им работе, указав в то же время на некоторые недостатки.

Первым оппонентом был Журналовед, вторым — Аполлинарий Юрьевич, который прислал свой отзыв письменно. Журналовед, обычно настроенный к Заратуштрину критически, отметил некоторые слабости работы, но в целом признал и ее сильные стороны, сказав, что дипломант, конечно, заслуживает высокой оценки.

Зачитали отзыв Аполлинария Юрьевича. Он отмечал свежий теоретический подход автора.

Все шло спокойно, отзывы были положительными, работу одобряли и, казалось, диплом будет успешно защищен.

— Особо следует отметить, — продолжал Журналовед, — список литературы дипломанта.

— Кстати, — сказал Профессор, — разрешите взглянуть.

Розалия Моисеевна протянула ему одну из двух переплетенных в бордовый коленкор рукописей с края стола.

Профессор открыл рукопись и с недоумением посмотрел на Розалию Моисеевну.

— Позвольте, — сказал он, — но это диплом выпускницы прошлого года Т.

Розалия Моисеевна удивилась. Она ответила, что еще вчера вечером держала диплом Заратуштрина в руках и ей казалось, что она его принесла.

— Диплом был, — сказал Журналовед, я еще вчера его читал.

Судя по отзыву, диплом читал и Аполлинарий Юрьевич.

Но работы не было.

— Мой диплом, — сказал Заратуштрин несколько прерывистым голосом, — был в более темной обложке.

Дело казалось ясным — Розалия Моисеевна по ошибке перепутала рукописи и забыла работу Заратуштрина дома.

Поскольку, будучи оппонентом у одной из семинаристок Журналоведа, идти за работой она не могла, в профессорский дом была послана Эпп с подробными инструкциями, где искать. Для усиления к ней была добавлена одна семинаристка Профессора. Розалия Моисеевна считала, что рукопись оставлена на столе.

Тем временем защита была продолжена. Стали выступать девицы из семинара Журналоведа, основательно работавшие в архивах.

Вскоре должны были дойти и до меня — я писал под руководством Профессора работу по комическому у Гоголя.

Заратуштрин сидел в углу и теребил свой галстук.

Через час в дверях показалась запыхавшаяся Эпп.

— Ну как рукопись? — спросил Журналовед.

Та покачала тюрбаном — диплома не было.

Кафедралы посмотрели друг на друга. Дело становилось пикантным — дипломанта надо было выпускать, а рукопись исчезла.

Лицо Заратуштрина было бледно.

Журналовед, хотя и считал Заратуштрина зазнайкой, в данном случае сочувствовал ему.

— Где диплом? — громким шепотом спросил Профессор и зашевелил усами.

Это не предвещало ничего хорошего.

Розалия Моисеевна развела руками.

Профессор взъерошенно оглянулся по сторонам. Принимать диплом без рукописи было никак невозможно. Нельзя было и долго ждать — через полтора часа начиналось факультетское собрание. Между тем оставалось еще несколько дипомантов, в том числе Бормотушкин и я.

После короткого, но бурного обсуждения на поиски рукописи была направлена Глаша Дактилева, как известно, знавшая каждую бумагу в доме Профессора в лицо. Ей дали основательные инструкции.

Моя защита прошла спокойно. Профессор отметил, правда, несколько «залихватский» стиль первого варианта, но в целом претензий не было. После меня на кафедру взошел Бормотушкин, писавший что-то о теме двойничества у Достоевского.

Он начал солидно излагать свои выкладки.

Журналовед кивал, Профессор рисовал на листке бумаги хвостатых рыб и острые профили.

В это время по студенческому ряду слушателей прошел сдержанный шум, который показался Бормотушкину несколько более весе-лым, чем тема его диплома.

Он удивился и огляделся.

В студенческом ряду царило неожиданное веселье. Телепайка что-то шептала соседке. Театровед отправился покурить.

Бормотушкин оглядел себя, затем публику и, не обнаружив причин странных эмоций, продолжил барабанить про Свидригайлова, ни на кого не глядя. Он решил, видимо, что реакция слушателей относится к Заратуштрину.

Народ однако веселился все более открыто. Веселье достигло преподавательского ряда. Многие отворачивались.

Профессор приподнял брови.

Посмотрев в окно, мы поняли, в чем дело. В окне главного здания был виден старинный фонарь, вокруг которого началась какая-то подозрительная суета. Как оказалось, там начали свои приготовления киношники, снимавшие «Соломенную шляпку». Вскоре их действия стали видны и в преподавательском углу.

Профессор усмехнулся, но продолжал оставаться серьезным.

Вскоре, когда Бормотушкин добрался до самого важного момента, на фонаре перед самой аудиторией появилась Людмила Гурченко в старинном платье. Это и вызвало новую реакцию веселья. Оживился даже поникший было Заратуштрин.

Бормотушкин продолжал излагать свои тезисы.

Народ же внимательно смотрел поверх него — в это время, как бы-ло видно из нашего, а также преподавательского угла, у фонаря ря-дом с Гурченко показался долгожданный Андрей Миронов. Он стал со знанием дела снимать перед кинокамерой героиню с фонаря.

Когда Бормотушкин закончил выступление на патетической но-те, народ едва сдерживал смех. Даже Заратуштрин, казалось, забыл про свои злоключения.

В это время в аудиторию вошла лаборантка, которая приблизи-лась к профессору и стала ему что-то говорить. Профессор озабо-ченно посмотрел на Заратуштрина.

Тот по-прежнему понуро сидел в углу.

Судя по всему, звонила Глаша Дактилева и сообщала, что поиски пока ни к чему не привели. Профессор развел руками, зашевелил усами и грозно обвел глазами аудиторию, не глядя на Розалию Моисеевну. Розалия Моисеевна что-то писала, низко склонившись над бумагой. Лаборантка умчалась.

Веселье в аудитории тем временем усиливалось — шла уже вторая попытка снять героиню с фонаря. Миронов в костюме с бантом проявлял чудеса ловкости, но неумолимый режиссер заставлял еще и еще раз повторять сцену.

Только Профессор оставался хмурым и Розалия Моисеевна продолжала что-то писать, низко наклонившись к столу.

В этот момент в дверях появилась Глаша Дактилева.

Все взоры обратились на нее.

Она вытащила из сумки диплом Заратуштина!

Розалия Моисеевна всплеснула руками. Заратуштрин просиял.

Профессор приподнял одну бровь.

Как потом рассказали, работа была по чистой случайности найдена в корзине для белья при помощи собаки Джерри. Нюх у пса был явно научный. Как диплом оказался в корзине, никто понять не мог.

Розалия Моисеевна осматривала машинопись, не глядя на Профессора.

— Меа сulpa! — сказал Профессор, — хотя, скорее всего, он был ни при чем.

Заратуштрин ликовал. Благополучное разрешение ситуации лишь усилило общее веселье. Даже Профессор, до этого грозный и взъе-рошенный, смотрел довольно весело.

Довольна была и общественность — на защите никто не провалился. Снятие же Гурченки с фонаря, кажется, наконец удалось Миронову, и съемка сцены была закончена.

Благодарности оппонентам и руководителю Заратуштрин произносил уже и в вовсе веселой обстановке.

Ему была поставлена пятерка. Работу рекомендовали к публи-кации. Было даже сказано, что в расширенном виде работа могла бы стать основой для диссертации.

На этом наша учеба закончилась.

Торжественное вручение дипломов, как и другие важные церемонии, происходило в университетском Зале.

Проректор Кирвес проговорил какой-то официальный вздор. Несколько слов с подобающей делу торжественностью сказал Седовласый, по обыкновению играя мимикой наподобие Муссолини. В президиуме сидели многие известные преподаватели, в том числе Профессор. По очереди дипломы получали Почемухин, подвижный Заратуштрин…

Северобалтийское эстетство обстановки, белые платья выпускниц, колонны зала, особенно красивые северобалтийские цветы, Лизоч-ка, которая пришла поздравить Почемухина…

Затем последовали пирушки и банкет в витражной кофейне, в которых, наряду с весельем, была и некоторая нотка горечи — увы, пришла пора прощания.

Июньское солнце освещало здание с колоннами, играло в стеклах аудиторий и старинных фонарей.

— Прощай, Альма Матер! — воскликнул подвыпивший Почемухин с пафосом. — Мы покидаем твои стены, но с нами остается то, что мы приобрели благодаря тебе! Надеемся применить твои уроки и выполнить данные здесь обещания! Прощай, Академикум — колыбель нашего духа и Геттинген нашей юности; прощай и сама юность — вот и ты уже за шеломенем еси!

Мы понимали, что выходим из научного затворничества в жизнь, с которой нам предстояло соприкоснуться во всех ее проявлениях.

Конечно, наша послеуниверситетская жизнь еще долго была свя-зана с Альма Матер. Сохраняя кровную связь с ее миром, мы продолжали жить веселой студенческой инерцией и лихим юным мироощущением.

Приблизительно год-два после получения дипломов мы с Поче-мухиным пробыли в школе, после чего Гирш пристроился в какую-то университетскую лабораторию, намереваясь поступить в аспирантуру, я же перебрался в Прибалтийск, где начал работать в одной из русских (русскоязычных) газет. Год спустя покинул Альма Матер и Псевдонимов, вскоре оказавшийся в Москве у своей тогдашней жены В*.

Вскоре, через три года после окончания университета, в год Южного Вторжения, и произошла наша первая «настоящая» встреча. (Я называю «настоящими» встречами те, которые имели особо важное значение для нашего и в первую очередь псевдонимовского развития.). Но до нее было еще немало времени.

События в стране между тем развивались своим чередом. В конце семидесятых эпоха Тьмутаракана достигла своего пика. Изображение сановного старца покрывало площади и появлялось во время телевизионных новостей. Лепет главного лица государства, говорив-шего заплетающимся языком, приводил интеллигенцию в ужас и подвигал ее на мрачный фольклор (« — Говорят, Лука Лукич, что вы стары. — Я не стар, я — суперстар»…). Ограничения на свободы сохранялись, критиков режима выкидывали за границу. Народ в России пил. Северобалты устали от иронии по поводу политического режима и глупостей приближенных Тьмутаракана и Дхоря.

По телевидению мелькал Фрол Андреевич Чувак. Он разъезжал по заводам и появлялся на торжественных церемониях рядом с Генеральным. Его даже прочили в наследники и говорили, что ему вот-вот предстоит сменить дряхлеющего Тьмутаракана. Шепотом при этом упоминали, что Чувак — взяточник, о его дачах, каких-то свадьбах с музейными сервизами. Прихода Чувака боялись — знали о его связях с коррумпированными кругами и наиболее ярыми сталинистами. Опасались, что он будет еще пострашнее Тьмутаракана.

Продолжались репрессии против критиков режима. Диссиденты делали то, что им было положено — сидели.

Было известно из московских кругов, что в команду Чувака входит и наш старый северобалтийский знакомец — Сталвор Аникиевич Гнилухо.По коротким газетным упоминаниям доходили слухи, что Сталвор не только оказался в Москве, но и за какие-то не совсем понятные удачи получил повышение и чин в пресловутом управле-нии Ж Центральной Конторы Охранения. Вскоре заговорили о его важной роли в одном из известных московских процессов против самиздата — деле социалистов и «новых левых». Говорили даже, что нескольких оппозиционеров и самиздатчиков из числа социалистов Сталвору удалось привести к покаянию.

В ходе процесса с Гнилухой пришлось встретиться и Ровенскому, а позже и Псевдонимову.

Находясь в школе и возделывая педагогическую ниву, мы, одна-ко, мечтали об иных поприщах. Я стремился к журналистской карь-ере и даже начинал потихоньку думать о романе. Почемухин философствовал, хотя и не в столь абстрактном, как раньше, стиле. Под постоянным давлением Псевдонимова он размышлял о «новом марксизме», делясь кое-чем и со мной.

Почемухин считал, что следует анализировать «базис» раннекоммунистических систем.

— Наличие Синдиката (так он называл государственный сектор коммунистчисекого общества) дает раннему коммунихму свои специфические формы организации производства, наиболее важную из которых я бы назвал «в о з г о н к о й государственного Синдиката», то есть планомерным подъемом государственного сектора.

В известной нам «раннесиндикатной» системе соотвествующую роль играли пятилетки, что также было связано и с особой ролью партии в этой системе. Партия была системой управления производством всей государственной системы. Отсюда вся риторика «реального социализма» о роли партии, которая не была чистой демагогией. На определенном историческом этапе — до упадка раннесиндикатного способа производства и превращения революционной элиты в партократию — партия играла позитивную общественную роль.

— А как быть с крахом коммунизма?

— Я ведь тоже могу сказать, что капитализм потерпел в этом веке крах. Того капитализма, о котором говорил классический марксизм и с которым боролись большевики, больше нет. Сегодняшние западные ученые отрицают, что у них чистый капитализм. Говорится о социально-рыночной экономике и прочее. А куда пропал старый капитализм? Он погиб в результате, если хотите, «мировой революции», которой, по консервативным либералам, якобы не было. Вот и выходит, что большевики не так уж ошибались, как нас хотят уверить. Для периода с 1920-х до 1950-х, во всяком случае, эта система играла в мире исторически прогрессивную роль.

— А тоталитаризм?

— Западное общество, также имело «свой тоталитаризм». Немецко-испанско-итальянский фашизм (который современные правые считают чуть ли не вариантом большевизма) был тоталитаризмом з а п а д н о г о образца, консервативно-либеральным тоталитаризмом. Обычные западные хрестоматии ничего не говорят нам о связи европейского фашизма с традиционно-либеральной цивилизацией, о его системе, основанной преимущественно на частной собственности. Замалчивается и борьба коммунизма против фашизма.

— Фашизм фашизмом, а при Пиночете даже экономика развивается получше, чем в СССР.

— СССР — чуть ли не наиболее отсталая форма коммунизма, нуж-на новая система.

Новую коммунистичсекую революцию и строительство новой системы осуществит Интеллектуариат — современный отряд полетариата, пролетарий умственного туда.

13. Встреча с журалистами. Почемухин излагает новую теорию. День рождения Почемухина, наша первая встреча. Новая теория и ее обсуждение.

Однажды в Москве нам позвонил Ровенский. Он сказал, что у него на квартире собирается диссидентская и журналистская компания. Должен был прийти даже один известный западный журналист, в связи с чем Ровенский просил быть Псевдонимова, а заодно и меня.

Мы пошли.

У Ровенского сидели несколько угрюмого вида молодых людей — в том числе «легендарный подпольщик» Чаев, похожий на известного польского Збигнева Збруека. (Впоследствии Чаев приобрел известность в качестве одного из соратников З.Гамсахурдия), а также писатель Дремучий.

Дремучий был бородат, известен своей «крутостью», употреблением в тусовках выражения «бухнуть» (он и в самом деле употреблял) и, как говорили, поколачивал свою жену.

Шли разговоры. Ровенский и Дремучий давали интервью как важные птицы. Перед ними сидел долговязый человек с микрофоном.

Нас представили: это был Джеф Маккухин, корреспондент газеты Манхэттэн Ревью.

С репортажами Джефа мы были знакомы еще раньше по пересказам радио Закордонье. Он много и, несмотря на давление официальных советских властей, остро писал о столичной и политической жизни, в том числе кое-что о диссидентах. Репортажи его — о невозвращенцах, новых проделках КГБ и прочем — появлялись часто. Маккухин собирал материал о России и интересовался жареными фактами. Поз-же он опубликовал книжку о советской жизни в эпоху Тьмутаракана под названием, кажется, «Ливинг налево». («Налево» при этом писалось латинскими буквами.)

С Джефом Маккухиным мы потом многократно встречались в оппозиционных кругах. Мне он нравился. Джеф не был зашорен-ным западным правым и даже внешне не был похож на ряд гладко постриженных журналистов с ничего не выражающими, похожими один на другого и как будто штампованными по шаблону лицами.

Он имел человеческое лицо и даже особую мимику, которой напоминал одного моего знакомого московского журналиста. Улавливая какой-то факт, он живо удивлялся, и его лицо комично сморщивалось, как от горячего чая. Вначале мы объяснялись с ним по-английски. Я старался, хотя не могу сказать, что это у меня очень хорошо получалось. Потом я убедился, что Джеф неплохо знает русский, пусть и говорит на нем со своеобразным акцентом.

Джеф брал интервью у диссидентов — Ровенского и Дремучего. Обсуждали общие политические проблемы. Дремучий был насуплен и что-то резко гудел о КГБ, называя его «гэбухой». Ровенский сидел наготове.

— Что вы считаете о положении в СССР? — спросил Маккухин.

— Коммунизм провалился, — ответил Ровенский. — Один молодой историк в своей книге предсказывает его крушение в 1984 году. Западная цивилизация доказала свое превосходство.

Джеф записывал его слова на магнитофон и утвердительно-бесстрастно кивал.

— Так считает народ, — говорил Ровенский.- Его мнение выражают диссиденты, большинство которых, как и мы, от всего сердца ненавидит коммунизм. Все среди нас ненавидят коммунизм, кроме нескольких, так сказать, отщепенцев. Эти странные люди- например, он, (Ровенский указал на Псевдонимова) неортодоксальный марксист, -считают, что коммунизм не погиб и еще возродится.

— О, ес, — сказал Маккухин, взглянув на Псевдонимова.

— Вы социалист, еврокоммунист?

— Да, что-то вроде этого. Скорее еврокоммунист.

Джеф посмотрел на Псевдонимова с интересом, но переключился на Ровенского.

— Вам угрожали арестом?

— Меня, — сообщил Ровенский, — вызывал подполковник госбезопасности, его фамилия Гнилухо, Сталвор Аникиевич Гнилухо. Он сказал, что если я еще раз буду задержан с нелегальщиной, то они мне впаяют срок. Он сказал, что это их последнее предупреждение.

— А вы?

— Я сказал, что по Хельсинкскому соглашению…

— А он?

— Он сказал, что ему наплевать на Хельсинкское соглашение. И что если я не завяжу, мое дело — труба. Он меня все равно достанет. Это значит — в лучшем случае крепко поколотят в какой-нибудь подворотне.

— И что вы об этом думаете?

— А что, — сказал Ровенский, — как в том анекдоте — «этот может». В тоталитарном государстве возможно любое насилие, никто и не пикнет.

— Ваши идеи? — спросил Маккухин.

— Борьба. Бороться с коммунизмом. — сказал Ровенский.- Коммунизм — это тоталитаризм. Это империя зла. Мы — демократы…

— Да-да, — сказал Джеф Маккухин. — Тоталитаризм, — оф кос, ай си.

— Да, — продолжил Ровенский, — и еще. Запад слишком спокойно относится к коммунизму.

— Мы, американцы — слишком спокойно? То есть?

— Ну как же — цацкаетесь, переговоры ведете. А они — (Ровенский потряс каким-то самиздатским томом) протянули свою, эту… «ракетно-танковую лапу»…

— Вы думаете, мы цацкаемся? — спросил Маккухин осторожно.

— Цацкаетесь.

— А надо?

— Надо, — Ровенский сжал кулак, — взять их за горло…

Чаев с Дремучим что-то оживленно забубнили.

Псевдонимов невесело усмехнулся.

— Ес, ай си, — сказал Маккухин.

Через некоторое время мы с Маккухиным и Почемухиным вышли покурить.

— Видите ли, Роман, — говорил Джеф, — Ровенский мыслит как западный человек, но как очень правый западный. Это часто бывает у ваших диссидентов и эмигрантов. Они — большие католики, чем сам папа римский, большие западные патриоты, чем многие у нас. Это понятно в нынешней обстановке репрессий против противников режима в СССР. Но мы верим, что демократия победит. Конечно, и наша система не идеальна, она тоже имеет свои проблемы, хотя и не такие, как ваши… Ваши диссиденты обычно не видят, что у нас, как и во всякой системе, есть свои голуби и свои ястребы.

— Кстати, — продолжал я, — в варианте Ровенского есть здравый смысл. Он и его люди знают, за что борются. На стороне каждой из систем — реальная сила, за сталинистами — Индустриалиха, за консервативными либералами — Расчлененка. Сталинистов будут печатать в советском регионе, консервативных либералов на Западе. И тем и тем — хотя среди них есть много вполне искренних людей — наверняка отстегнут за их старания. Сталинистам в рублях, этим — в твердой валюте. А мы — не за этих и не за тех?

— Ты говоришь — здравый смысл? — сказал Псевдонимов. В выборе точки зрения одной из систем слишком много здравого смысла. Какая разница, кому и чем платят? По-нашему, есть только одна основная валюта — валюта духа.

Но хватит, наконец, этих частностей. Самое главное – сказал он Почемухину,- ты должен, наконец, хотя бы в общих чертах изложить нам новую теорию.

**

Между тем пришла весна года Южного Вторжения и приближалcя «круглый» день рождения Почемухина. Ему стукнуло двадцать пять, и мы собирались отмечать это в Академикуме.

Почемухин сообщил нам, что подготовил некоторые начальные выкладки новой теории, которые теперь стали ему ясны. С их изложения и началась наша первая настоящая встреча.

— Так вот, слушайте, — начал Почемухин. — К нынешнему моменту, — концу 1970-х, — мир фактически поделен между двумя основными системами. Первая — это традиционное, хотя и обновленное «капиталистическое» общество, которое я называю «Расчлененным». Вторая — раннекомунистическое («раннесиндикатное») общество стран реального социализма. В советском варианте Псевдонимов называет ее Индустриалихой.

Борьба между двумя этими системами и их идеологиями, между двумя Левиафанами и составляет основное содержание современной истории.

— Ты имеешь в виду капитализм и социализм?

— Как мы говорили, эти понятия сегодня требуют существенного уточнения. Нужны новые термины. Это важнейшее, ибо термины, как правило, содержат теорию. Между собой ведут борьбу раннекоммунистическая («ранесидикатная») система и расчлененное общество.

— Что такое «раннекоммунистическая (раннесиндикатная) система»?

— Так я называю систему сегодняшнего «реального социализма» (она же «административно-командная система»). Это особая фаза синдикатного способа производства, соединяющая Государственный Синдикат в экономике с авторитарной политической системой (диктатурой) в политике. Вероятно, возможны и иные, не авторитарные системы синдикатного типа, с другими формами «возгонки государственного синдиката».

Но тут для меня еще много неясного.

— Что такое Индустриалиха? — спросил я. — Ее называют азиатским способом производства и новым феодализмом.

— Это слова. Индустриалиха — общество авторитарного коммунизма, ранняя фаза синдикатной формации. Крупная страна в ряду других стран синдикатного типа. Конечно, осложненная Сарайском, специфическими недогородскими проблемами России и иных стран Востока. Это примитивная эпоха — но, подчеркнем — примитивная не столько по сравнению с Расчлененным, но тем более высоким синдикатным обществом, которое, я верю, придет ему на смену. Варварская эпоха более высокой цивилизации.

— В чем причины бедствий России?

— Их много. Первая — это борьба систем, двух Левиафанов. Россия и страны, попавшие в орбиту раннекоммунистической революции, вырвались вперед, отважившись на борьбу с исключительно мощным Расчлененным обществом, попытались создать цивилизацию другого — синдикатного типа. Россия, если хочешь, выбрала Острие, также как Франция XVIII-го века. И как страны всех глубоких революций, она должна была расплатиться за это «покушение на время» — за прорыв на более высокие ступени Исторического Ароморфоза.

Сейчас время раннесиндикатной системы прошло — на данном этапе она, похоже, должна проиграть Расчлененке.

— Но у России есть и свои специфические проблемы?

— Да, в России, как и в Китае, кроме общих проблем раннесиндикатных систем, есть еще свои осложняющие факторы (это и есть вторая причина бедствий) — «ордынский сотник в «Жигулях», все «недогородское» — общинно-феодальные пережитки. Ведь как показывает китайский или кампучийский пример, «сталинизм» — это явление вовсе не специфически российское. Это особая деформация раннекоммунистической системы в странах с сильными добуржуазными традициями.

— Где же выход? — спросил я.

— Путь всех стран реального социализма — в противостоянии в первую очередь двум Левиафанам — сталинистскому Левиафану старой командной системы и консервативно-либеральному Левиафану реставрации Расчлененного общества. В России и сходных странах третьим Левиафаном выступают бардаккратия и Сарайск.

Лишь с победой над этими силами может родиться новая цивилизация, которая даст перспективу Восточной Европе и другим регионам раннекоммунистической революции.

— Новая коммунистическая перспектива? Но ведь коммунизм рушится, наступает посткоммунистическая эпоха!

— Обычный консервативно-либеральный вздор! Рушится авторитарный коммунизм.

— На Западе считают, что коммунизм непременно авторитарен.

— Они отождествляют коммунизм с его нынешней авторитарной формой. Я же считаю раннекоммунистическое общество частным случаем систем Синдикатного типа. Синдикат — это не только причина трудностей стран реального социализма (когда партократия не в состоянии управлять государством), но и залог их дальнейшего возрождения.

— Значит, синдикатное общество может быть плюралистическим?

— Безусловно. Нынешние события в Восточной Европе — это не «конец коммунизма», не возвращение к старому типу развития Расчлененного общества, но в конечном счете (я верю в это) — переход синдикатного общества на новую ступень. Не простое отрицание раннего авторитарного коммунизма, но его снятие-сохранение в гегелевско-диаматовском смысле. Синдикат сохранится, но это будет общество совершенно иного типа — с многопартийной политической надстройкой.

— Критикуя реальный социализм, традиционные либералы ведут дело к реставрации. В чем же состоит революция?

— Реставрация — это низвержение партократии и старой системы авторитарного Синдиката с возвращением к старому Расчлененному обществу. Традиционные либералы мыслят старой противоположностью капитализм — коммунизм и полагают, что провал авторитарного коммунизма есть конец Синдиката вообще. Революция — переход систем реального социализма к новому качеству — более высокому этапу развития Синдиката.

Настоящей теорией революции в странах реального социализма может быть не консервативный либерализм, но новая с и н д и к а т н а я и д е о л о г и я — «новый марксизм», о котором мы все время говорим.

— Если уж ты, — вставил я, — заговорил о революции в школьно-истматовских терминах, то подавай нам и ее движущие силы.

— Диамат, — откликнулся Почемухин, — не более школьная теория, чем, например, христианство или классический либерализм. Отвечаю: ведущая роль в новой революции будет принадлежать и н т е л л е к т у а р и а т у.

— Какое странное слово! — сказал я.

— Интеллектуариатом, — не смутившись ответил Почемухин, — я называю умственный пролетариат, ту часть наемных работников, которые занимаются высококвалифицированным умственным трудом. Мы, сторонники современного критического марксизма, уточняем понятие пролетариата: не р а б о ч и й, а «р а б о т а ю щ и й» класс.

Речь идет уже не просто о работниках физического, но любого наемного труда. Это значит, что, кроме традиционного пролетариата физического, существует пролетариат умственный.

На некоторой стадии развития общества между интересами этих двух групп пролетариата возникает определенный антагонизм. Общее движение пролетариата разделяется — на движение «физического» пролетариата (его представляют коммунисты-консерваторы) и «умственного» — интеллектуариата (его интересы выражают ком-мунисты-реформисты).

Интеллектуариат — субъект новой революции — связан с новыми, современными и более высокими формами производства, он заинтересован в ниспровержении партократии.

— Значит, те, под кого маскируются консервативные либералы, говоря о революции, это…

— Да, это коммунисты-реформисты, или н о в о к о м м у н и с т ы — партия интеллектуариата. Возможно, в дальнейшем они объединятся в новый — П я т ы й И н т е р н а ц и о н а л (у Троцкого был четвертый).

Псевдонимов и Почемухин еще долго обговаривали спорные вопросы, но главное определилось. В тот день мы убедились, что теория движется и как-то оформляется.

— Где ты собираешься изложить свою теорию? — спросил я Почемухина.

— В своей будущей работе (или цикле работ). Вот только как назвать…

— Назови свой труд «Анти-Дурик», — усмехнулся Псевдонимов, — просто и понятно.

— А что, — откликнулся Почемухин, — пусть будет «Анти-Дурик».

С тех пор «Анти-Дурик» и стал для нас обозначением текста, в котором должна была быть обоснована новая доктрина. Я видел тетрадь, на которой Почемухин вывел это название своим экзотическим почерком.

Через некоторое время я узнал,что на основании выкладок Почемухина и при его участии Псевдонимов начал писать первый вариант ставшего впоследствии известным «Новокоммунистического манифеста». (Последний его вариант прилагается к настоящей книге.)

— Как ты называешь свою теорию? — спросил я.

— Н о в о к о м м у н и с т и ч е с к о й; как новокоммунистической (с а м о у п р а в л е н ч е с к о й ) можно назвать и нашу революцию.

— Новокоммунистической? — зашумел я. — Откажись от этого слова! Коммунизм сейчас — синоним всего реакционного. Вот Ровенский…

— Консервативные либералы отождествляют коммунизм с авторитарным Синдикатом и его идеологией — сталинизмом. Новокоммунизм — качественно другая идеология поставторитарного Синдиката, разрывающая с ранним коммунизмом.

Так говорил Почемухин, оставаясь в вопросах терминов непреклонным. Название теории — новокоммунистическая (или самоуправленческая) — сохранилось и далее.

…И придумал теорию, — записал я в тот день, — и назвал ее н о в о к о м м у н и с т и ч е с к о й…

— Это все интересно, — сказал наконец Псевдонимов после длительного обсуждения. — Но меня интересуют прежде всего практические выводы. Где жить, как действовать? Уезжать, оставаться, бороться?

— Ты, — ответил Почемухин, — говорил, что ищешь Острие. Так вот, говорю тебе, — Острие з д е с ь!

— Здесь? В «совке»? — воскликнул я недоверчиво.

— Да, — убежденно проговорил Почемухин. — По новой теории, которую я изложил вам, именно здесь, в Восточной Европе, в СССР, предстоит р е в о л ю ц и я — переход к новой общественной системе, а значит, новому историческому качеству, новой ступени развития того, что можно было бы назвать «мировым духом» и историческим Ароморфозом.

— Значит, — сказал Псевдонимов и его глаза сверкнули, — Острие здесь? Выходит, мы остаемся.

— Искать приключений? — спросил я, — вспомнив Раззвиздяйчикова и Рефьюзника.

— Это не поиск приключений, — сказал Почемухин. — а поиск своего места, если хочешь. Эмиграция — это несвобода. Это перход из одной камеры в другую. Эмиграция, — это перепродажа интеллекту-ариатом самого себя, от партократии — плутократии.

Я и Морфологу сказал — не уезжайте, вы будете несчастливы.

— А что такое свобода?

— Свобода это Острие! Простое пребывание здесь, видимо, действительно «хуже», чем пребывание там. Но мы – сторонники революции. Революция, по-нашему, это и есть свобода.

— Я понимаю, — сказал я. Хотя, оставаясь писателем, но не действователем, понимал Псевдонимова не совсем и оставался при своем удивлении.

— А как быть с Левиафанами?

— Принимать сторону одной из систем, — сказал Почемухин, — значит принимать сторону одной из репрессивностей. Мы не за этих, но и не за тех. Двуликий Янус новокоммунизма смотрит на Восток и на Запад.

— Воевать сразу с двумя Левиафанами, с двумя системами? — удивился я. — Но это же безрассудство! Вас раздавят одним легким движением!

Я даже зажмурился, представляя себе мощь обеих систем.

— Вздор, — ответил Псевдонимов, — решено. «Будьте реалистами — требуйте невозможного», — напомнил он любимую Бунтяевым фразу французских левых 1968 года.- Нас могут разбить, но наша идея…

— Против двух !?

— Именно, именно — против двух! — воскликнул Псевдонимов с каким-то особым азартом.- Здесь Кронос, здесь прыгай! Против черта, против дьявола — против двух! Таково Острие!

В его словах чувствовалось особое воодушевление.

— О, — подумал я, — тут чисто российское понимание революции, и никуда от него не деться.

14. Разговор о действии. Псевдонимов говорит о революции и дает свою «Аннибалову клятву»

О, великие преимущества понимания! С почемухинскими нововведениями мы сделали большой шаг вперед — у нас была И д е я. В свете этого все стало восприниматься по-другому: и разговоры с Ровенским, и теория Бунтяева, и радио Закордонье.

Появление идеи повлияло довольно основательно и на меня. Теперь Идею приобрел и наш Роман, а тем самым Сюжет его определился. Последующее развитие лишь облекло его живой плотью, без которой роман остался бы только абстрактной схемой.

В те дни мы посетили в Прибалтийске Раззвиздяйчикова, у которого собралась веселая гоп-компания. По приглашению Тисфы Драконьева, который потом куда-то пропал, туда же пришли Ровенский, Бормотушкин и Клара С*. (Она давно уехала в Москву, работала там в экскурсионном бюро и лишь иногда бывала в Северобалтии).

Праздник был в разгаре, и компания веселилась вовсю. Все были в сборе — Телепайка, Аля Раззвиздяйчикова и Альфик Телячьев. В ходу были анекдоты и какие-то шутки.

— Иду я по Прибалтийску, — повествовал Раззвиздяйчиков, — смотрю — бар «Нахкхийр». Так я в нем так нахкхирячился»…

Народ хохотал.

Неожиданно от юмора разговор перешел на политику — Афганис-тан, Тьмутаракана и диссидентов. Кто-то сказал, что будут передавать что-то важное.

Включили телевизор. Тьмутаракан бубнил что-то по программе «Время». За его спиной маячил Чувак. Оба (как иные лидеры Сарайска) производили впечатление кукол с испорченными органчиками в головах.

Глядя на экран, народ потешался.

— Да, начальство у нас крутое, — говорил Раззвидяйчиков, — Интеллектуалы… Как в том анекдоте: «Вам генеральный секретарь не нужен? — Вы что, больной? — А что, это обязательно?»

— Почему вы смеетесь? — спросила маленькая веснушчатая девица. — Ведь это серьезно. Куда мы попали?

Телячьев осклабился еще шире.

Тьмутаракан с Чуваком все еще мелькали на экране. Затем шли кадры танков, самолетов и беженцев где-то в зоне вторжения «мирового империализма».

— Ну вы, мужчины, вы-то что? — сказала Грета Степанцова тоже почему-то уже серьезно. –Делайте что-нибудь!

Это горестное женское восклицание прозвучало нам укором.

— Травка зеленеет, солнышко блестит, — откликнулся Альфик Телячьев своей любимой фразой.

— Я вам на это анекдот расскажу, — сказал Отвальский.

Он вспомнил не вполне приличный анекдот о сперматозоидах, размышляющих о будущем — кто из них кем будет, когда вырастет. Один собирался стать майором, другой — полковником, третий — генералом.

— Как вдруг один из них, — закончил Отвальский, — кричит: «Господа офицеры, нас обманули, — мы в ж*!»

Народ засмеялся.

— Что же делать? — снова спросила маленькая девица.

— Это, — рассмеялся Раззвиздяйчиков, — как в автобусе: «Гражданка, что мне делать, я на вас лежу». А она ему: «Если уж лежите, так делайте что-нибудь!»

Все продолжали смеяться. Смеялся и Гога Фрейдомальский и в особенности Телячьев, который гоготал, молодо мотая шеей. Биндюжник тянул к себе Телепайку, которая сопротивлялась не особенно сильно.

На экране телевизоров кадры беженцев «мирового империализма» сменились картинками танцующих народных ансаблей с разрисованными матрешечьими лицами под узорчатыми косынками. Затем опять выплыла физиономия Тьмутаракана.

Звук выключили, и от этого изображение на экране казалось еще более странным и далеким.

Все молчали.

Псевдонимов же вдруг неожиданно рассвирепел и заговорил резко, хотя, впрочем, и холодно.

— Ничего смешного, уважаемый Раззвиздяйчиков и иже с ним, тут нет! «Мне не смешно, когда маляр презренный…». Как вы можете смеяться, когда гибнет государство?..

— В самом деле гибнет? — с притворным недоумением спросила Телепайка.- Оно уже двести лет только и делает, что гибнет. И потом — какое нам дело до государства — какое бы оно ни было? Что нам — вешаться, что ли, глядя на этот бардак?

Отвальский, Телепайка и Аля Раззвиздяйчикова загалдели в этот момент, и Телячьев засмеялся как-то сыто.

Псевдонимов прищурившись посмотрел на раззвиздяйчиковскую команду.

— Вы, — сказал он вдруг довольно резко, — крутитесь, как можете. Плодитесь, размножайтесь, тусуйтесь или уезжайте. Наше же дело другое. По-нашему, надо сопротивляться, надо бороться. В общем, м ы б у д е м д р а т ь с я.

В тон этим своим словам Псевдонимов махнул рукой в сторону телевизора с вновь откуда-то взявшимся Тьмутараканом. Этот жест был настолько яростным, что мне показалось, будто телевизор разлетелся вдребезги.

Раззвиздяйчиков усмехнулся.

— Мсье — революционер? — спросил он с иронией.

— Да, — сказал Псевдонимов. — Наша цель — революция. Повторяю, мы будем драться, и это серьезно.

Последние слова были сказаны спокойно, но с решимостью, которая всегда отличала Псевдонимова.

Воцарилось неловкое молчание. Народ стих, и Биндюжник даже на мгновение протрезвел. Грета Степанцова и Клара С* посмотрели на Псевдонимова с интересом.

Однако Раззвиздяйчикову удалось как-то сгладить замешательство, быстро переведя разговор в светское русло. Об инциденте вскоре забыли, и веселье потекло своим чередом. Телячьев нес свою ахинею, кто-то смеялся, кого-то куда-то тащили…

Между тем к нам с Псевдонимовым подошел Ровенский.

— Значит, вы сторонник действия?

Псевдонимов кивнул.

— Это хорошо, — вступила в разговор Клара С* .- Но вы говорите так, как будто первый все начинаете. А, между прочим, есть люди, которые уже давно (на этом слове она сделала ударение) ведут борьбу.

Было ясно, что она имела в виду правозащитников, в том числе некоторых из известных нам — Гипера и, возможно, самого Ровен-ского.

— Вы помните, — сказал Ровенский, — я давал вам почитать.

— Да, помню, — ответил Псевдонимов. — Я знаю об этом движении. Но у нас другой подход. Вы — классические диссиденты, консервативные либералы, мы же — марксисты, коммунисты-плюралисты. Вы стороннники реставрации, мы — революции.

— Какая революция? — откликнулся Ровенский. — Нет никакого иного строя, кроме нормального — рыночного и многопартийного. Вот и все. Нужно просто восстановить эту норму. Речь идет не о революции, а о в о с с т а н о в л е н и и, если хотите — в самом деле реставрации. Что до нового марксизма, о котором вы в последнее время говорите, то, по-моему, это иллюзия для тех, кто недостаточ-но усвоил концепцию прав человека.

— Вот тут и есть наше главное различие. Ваш путь — советский термидор; для нас же главный пример — Пражская весна. Наша цель — не восстановление «докоммунистических» порядков, а переход к новому качеству в коммунистическом мире.

Псевдонимов говорил горячо и даже несколько резко. Ровенский возражал. Мы — в том числе и Клара С* — слушали.

Спор становился все острее.

Мне показалось, что вначале Клара С* слушала Псевдонимова с интересом. От нее, пожалуй, не укрылось, что накал спора связан каким-то образом и с ее присутствием. Занявшийсь сигаретой и закинув ногу на ногу, экскурсоводка безмолвно сидела в углу.

Но затем все больше становилось видно, что пафос Псевдонимова ей не особенно близок, и она более согласна с тем, что говорит Ровенский. Теория Псевдонимова — замечала она и раньше — какая-то странная, необычная. Все диссиденты говорят одно, а он о каком-то марксизме… Что это — стремление к оригинальности?

— Так вот, Ровенский, — говорил между тем Псевдонимов, — наши подходы к современной революции в СССР различны.

— По-моему, — отвечал Ровенский, — у вас еще есть иллюзиии прошлого.

— Но, несмотря на различия, мы убеждены, что сегодня всем нам, оппозиционерам, необходимо объединение. Пока существует авторитарное (и даже тоталитарное) неосталинистское государство, вы, традиционные либералы, и мы, новые марксисты, боремся за одно и то же — политические свободы для всех партий. Если наша партия победит, то, каковы бы ни были разногласия между нами, мы легализуем все, в том числе и ваши партии и издания. Надеюсь, так же поступите и вы. Сейчас же наш главный общий враг — тоталита-ризм. Пока он существует, мы оба диссиденты.

— Благодарю за разрешение печатать, — сказал Ровенский, — хотя, кажется, до этого еще далеко. И объединение тоже штука неплохая. Но, откровенно говоря, вы, Псевдонимов, производите на меня странное впечатление. Вы, несомненно, революционер по духу, и возможно, будете революционером и по делам. Вы даже диссидент почти как мы — я не отрицаю этого — но в то же время вы диссидент несколько необычный. Между нами определенно есть разница, и она достаточно велика.

— …Как, кстати, разница между господами и товарищами, — проговорил Псевдонимов.

— Товарищами? — с усмешкой спросил Ровенский, взглянув на него. — Вы еще стоите на этом архаичном обращении, хотя и считаете себя диссидентом? Что же тогда получается — товарищ диссидент?

Псевдонимов пожал плечами, хотя и не усмехнулся ему в ответ. Мы попрощались и разошлись.

Уже в Москве, в псевдонимовской хрущобе, мы продолжали обсуждать наше дальнейшее движение.

— Судя по всему, — сказал Псевдонимов, — Почемухин не подвел нас. Похоже, изложенная им теория — то, что мы искали. Теперь у нас есть идея. Это позволяет подвести некоторые итоги нашему предшествующему развитию.

— Идея, — пошутил я, — это как с тем алкашом, который проехал свою станцию и все спрашивал: «Иде я?». Народ ему не отвечал, потому что думал, что у алкаша действительно своя идея.

Псевдонимов не ответил на мою шутку. Он тогда сильно заува- жал Почемухина и слушал все его выкладки весьма внимательно.

— Итак, у нас есть идея, — повторил Псевдонимов. — Я бы даже сказал — Идея с заглавной буквы.

Признаюсь, я несколько завидовал Почемухину — ведь он раньше всех нас нашел свой путь.

Кстати, — тут Псевдонимов посмотрел на нас с Почемухиным, — это может затронуть и ваши романные упражнения. Нам, нашей партии понадобится свое искусство, если хочешь, свой художественный текст. Вы тут все искали идею романа. А чем наша новая новокоммунистическая идея не идея для него, а? Но она должна быть выражена п р я м о и я с н о.

— Прямо и ясно? О, господи! — воскликнул я в явном замешательстве.

В предложении моих приятелей было что-то неприятное. Социальный заказ, ангажированность?! Соглашаться на следование какой-то идее? О, боги! Да узнай об этом кто-нибудь из моих собратьев-литераторов — меня немедленно проклянут! Закричат про соцреализм, занесут в черный список, начинающийся страстно бичуемыми ныне Чернышевским и Горьким! Немедленно пришьют «партийную организацию и партийную литературу»…

Видя мои сомнения, Псевдонимов поспешил подсластить пилю-лю, уверяя меня, что социальный заказ — не так уж плохо.

— На самом деле подобный заказ точно так же выполняют и консервативные либералы.Просто у них другая идея — именно консервативно-либеральная. Кстати, эта идея изложена во всех западных школьных учебниках. Все романы Лагерника и ряда дру- гих авторов помельче — это «капреализм» — иллюстрация консерва-тивно-либеральной версии истории России. Разве не так?

Я промолчал.

Псевдонимов продолжил, пытаясь польстить моему художническому самолюбию. Он говорил, что именно моя особа стано-вится сейчас весьма важной в нашем деле, что он надеется на меня…

К нему присоединился Почемухин.

— Соглашайся, ты нужен нам. Мы произведем тебя в Буонаротти нашего заговора, ты станешь Цейтбломом (именно — Цейт и Бломом) нашего Фаустуса. А твоя книга будет не чем иным, как «весьма своевременной книгой», книгой «сколь полезной, столь и забавной».

Они насели на меня, а когда их было двое, я никогда не мог долго сопротивляться. Я чувствовал, что моя башня из слоновой кости трещит по швам.

Наконец скрепя сердце я согласился, сказав, что готов присту-пить к делу.

Мы ударили по рукам.

Конечно, сомнения мучили меня, но я утешал себя тем, что не могу оставить своих друзей и в столь острый момент не «отправиться на Сенатскую площадь». Что до соцзаказа, то ведь теория «полезности» вместе с меценатством играли порой положительную роль, и иногда при их содействии появлялось нечто не столь уж безнадежное.

В тот день мы еще долго говорили, и кое-что из этих разговоров первой встречи я описал в предисловии.

— Да, — сказал Почемухин, — это все верно. Но я забыл добавить еще кое-что. Ты сказал о Создателе, и я сразу вспомнил о нашем Старич-ке, его правилах игры и запретах. Время — мы знаем — не уступает свои тайны просто так. Помните эту знаменитую фразу о «безумном законе времени, которое пожирает своих детей»? Значит, те, кто стремится изменить мир, вступают в противоречие со временем.

— Выходит, война с этим странным хозяином неизбежна? — спросил я.

— Да, — сказал Почемухин, — Острие связано с покушением на прерогативы времени. Ведь в его лице мы сталкиваемся не только с чем-то абстрактным, но и тем, что е с т ь. Поэтому Революционеры, все люди Острия, отрицающие существующее и стремящиеся отк-рыть дорогу новому — борются со временем, вступают с ним в войну.

Мне кажется, такая же участь ждет и нашего героя.

— Но готовы ли мы к этой войне? — спросил я.

— Можно сказать, что сейчас мы готовы больше, чем раньше — у нас, у нашего романа есть идея. Но многого еще нет — нет Т е к с т а, а значит, нет и В р е м е н и.

— Что же, — сказал Псевдонимов, — как нибудь разживемся и этим. Как говорится, «дело времени». Пока же ясно одно — предстоит драка..

В самом деле тогда, весной года Южного Вторжения, Псевдони-мов сказал нам о решении, которое принял — бороться с Репрессивным обществом. По его словам, он дал свою «Аннибалову клятву» — «уничтожить Левиафана».

(В духе почемухинских штудий он, видимо, имел в виду т р е х Левиафанов, или «одного Левиафана о трех головах» — Левиафана Репрессивного общества).

Это решение могло показаться наивным или бесперспективным, но оно было в духе Псевдонимова.

Еще раньше он говорил мне о своем категорическом императиве, отличном от известного кантовского: политику или революционеру (потому что революционер — это тоже политик) «следует поступать так, как будто только его действия способны предотвратить гибель государства или даже цивилизации».

Почемухин и я были слишком склонны к сомнениям, и творчес-кое начало заглушало в нас порыв к действию.Псевдонимов же решился на протиборство с Левиафаном, и было видно, что он не отступит.

— Нас двое, — закончил Псевдонимов, — и кому-то придется посторониться. Или он, или я — третьего не дано.

Прошло много времени, но его слова, сказанные тогда, звучат у меня в ушах.

Это было в духе Псевдонимова. Законченной теории пока не бы-ло, но мне стало ясно — драка будет, и не на жизнь, а на смерть.

Я слушал его со странным чувством. Скажу честно, и позже бы- вали моменты, когда я жалел, что ввязался в эту игру.

Мы стояли у окна псевдонимовской хрущобы на Лихолесовке, из которой был виден Индустриальный район.

Была ночь. Небо оставалось темным, и лишь на Востоке занимался свет. Взглянув туда, я увидел что-то светящееся и движущееся, будто на самом краю неба пролетело какое-то тело или взошла звезда. Я мысленно назвал ее Звездой Нового Героя.

Тут створка отворенного окна качнулась — ее дернул ветер. Види-мо, начиналась гроза. Мы невольно отодвинулись. Ветер рванул сильнее, отбросил створку окна и ворвался внутрь. Порывы ветра развевали занавеску; дождь зашумел еще сильнее, и его капли стали залетать в комнату.

Тогда вместо того, чтобы закрыть окно, Псевдонимов открыл его еще сильнее и высунулся наружу.

— Эй, — закричал Псевдонимов в плотную и извергающую струи дождя темноту, — эй, Ты!

Темнота ответила ему молчанием.

— Эй, Ты, — крикнул Псевдонимов, — кто бы ты ни был! Я не боюсь тебя! Нас трое, и у нас есть Идея. Берегись, мы подеремся с тобой!

Наступила тишина. Только начавший ослабевать дождь мерно барабанил по подоконнику. Вдруг неожиданно громыхнул гром, и ветер снова резко отбросил штору. Блеснула молния. Дождь еще яростнее забарабанил в стекло и по подоконнику открытого окна, попадая на лицо Псевдонимова и наши лица.

— С этого момента, — сказал Почемухин торжественно, — мы находимся в состоянии войны со Временем, и оно знает это.


Добавить комментарий