Товарищ Диссидент (2)
II. ВCТРЕЧА ВТОРАЯ. ПРИБАЛТИЙСК.
И не знал Эйнштейн, что, сходя на конус,
предмет обретает не ноль,но Хронос
И. Бродский
1. Наши пути после университета. Поездка через Индустриалиху и в Москву. Посещение квартиры Псевдонимова, его родственники. Обсуждение возможностей действия. «Новый Штирлиц».
Как я уже говорил, после окончания университета и первой встречи весной года Южного Вторжения наши пути с моими приятелями разошлись. Наша вторая «настоящая» встреча произошла через значительное время (лет через восемь) после первой встречи — в год Оттепели. Этому предшествовало много событий, существенные перемены во времени и различные перемещения в пространстве.
Покинув стены Альма Матер, каждый из нас отправился в своем направлении. Мы с Почемухиным как филологи были распределены в севербалтийскую школу и приблизительно по году работали там преподавателями русского языка и литературы. После этого Почемухин пристроился в какую-то университетскую лабораторию в Академикуме, надеясь в дальнейшем поступить в аспирантуру. Я же отправился в Прибалтийск, где стал работать в различных русскоязычных изданиях, пока не добрался до «Вечернего Прибалтийска». Что же касается Псевдонимова, то он, окончив вскоре после нас свое математическое отделение, перебрался в Москву к своей тогдашней жене В* и, поселившись в Лихолесовском районе Индустриалихи, стал работать программистом в одном из московских ВЦ.
Переезд Псевдонимова из Академикума в Москву происходил вскоре после нашей первой встречи в год Южного Вторжения. Я помогал ему перевозить вещи и хорошо запомнил эту поездку в район российского Северо-Запада, поскольку она позволила более подробно познакомиться с местами, которые до того мы видели лишь мельком из окон Пешодрала.
Грузовой автофургон, шофер которого согласился захватить нас и небольшой скарб Псевдонимова за сравнительно небольшую плату, двигался через южную границу Северобалтии в Москву по Восточной дороге. Сарайск оказался несколько в стороне; можно было бы ехать и через него, но шофер-северобалт категорически отказался. Проехав несколько часов от Академикума, мы, наконец, пересекли границу Северо-Западной области России, которую Псевдонимов называл И н д у с т р и а л и х о й.
Это укоренившееся в нашем кружке название произошло, видимо, от названия Индустриального района в Москве, где на Лихолесовской улице в квартире своей бабки поселился Псевдонимов. Под Индустриалихой он понимал подчас всю теорриторию, простиравшуюся на восток от Северобалтии.
Мы познакомились с Индустриалихой (Промзоной) еще в университетские годы. Сейчас мне довелось рассмотреть ее подробнее. Уже тогда Индустриалиха поразила меня, странным сочетанием близких и в то же время резко отличающихся от привычных в Северобалтии бытовых черт.
Эти отличия Индустриалихи были вначале трудно уловимы. С одной стороны, в ее подвижном народе и формах его жизни чувствовались напор, стихийная энергия и размах. С другой стороны, эти положительные черты странным образом сочетались с признаками какой-то нелепости — разухабистости, разляпистости и захламленности, проявлявшейся в строениях и поведении населения. Конечно, это был не Сарайск, поразивший нас некоторое время назад, но некоторые черты Сарайска просматривались и здесь. Строек было много, но все вокруг них было усеяно обломками стройматериалов и целых конструкций; трава не подстрижена нигде. Сами новые дома были сделаны кое-как и носили следы недоделок.
Вообще это двойное ощущение — размаха, разворота и — захламленности с разрухой продолжало удивлять меня в Индустриалихе и далее. Отмеченное нами тогда резкое различие двух соседних территорий — Северобалтии и Северо-Запада России и позже было предметом скорее печальных размышлений Псевдонимова, говорившего о себе не как о «просто русском», но «прибалтийском русском» («дьявольская разница!»).
Между тем, пробыв в пути менее суток с ночевкой, мы, наконец, прибыли в Москву.
Москва, до тех пор не виденная мною так подробно, вблизи показалась местом оригинальным. Те, кто мог миновать ужасные пригороды с редкими нормальными строениями, дачами, напоминавшими порой слегка расширенные курятники, хламом и грязью окраин, странные заводы, близкие картинам Англии времен промышленного переворота, ощущал иную Москву — с мощным размахом новостроек и красотой высотных домов, проспектов и площадей, сохранившихся церквей и гостиниц. Этот город, как и Индустриалиха в целом, не воспринимались только как место бедствия. В нем чувствовалось пусть своеобразное, но очевидное развитие, какие-то немалые резервы роста.
При въезде в город не обошлось без инцидента.
Проезжая пригород, шофер нашего автофургона остановился спросить дорогу. Нам в уши немедленно ударили шум и брань: на тротуаре происходил базарный конфликт. Среди нелепо разбросанных ящиков и обычного бардака уличной торговли какая-то продавщица кричала на толпу; ей отвечал тощий с костылем ветеран. Ругались то ли из-за очереди, то ли из-за качества товара. Торговка, одетая в потасканную толстовку, зло огрызалась, вставляя матерные выражения; ей столь же рьяно отвечали.
Мне показалось, что я узнал ее: торговка сильно напоминала тетку П и с т о н (она же Лисапед), которую мы видели на вокзале в Академикуме и Сарайске.
— Точно, — подтвердил Псевдонимов мою догадку. — Это она, Пистон.
Я удивился.
— Знаешь, в этом нет ничего удивительного. В Москве давно говорят, что Сарайск движется на столицы, причем весьма широкою толпой. Многие считают, что с а р а й ц ы заполняют столицы не случайно, что у Тьмутаракана это теперь — специальная политика с целью растворить интеллигенцию и отбросить ее на окраины.
— Может, здесь нет политики, а просто бестолковость? — возразил я.
Верным могло быть и то, и другое. Однако активность и особая широта в Москве того специфического слоя населения, который, как мы знали, был связан с Сарайском, ощущались на каждом шагу.
— Нет. Сарайск движется сюда — и это не случайно.
Мы тронулись дальше. Проехав по огромной раскинувшейся Москве, каким-то перекопанным улицам с открытыми трубами, в кон-це концов добрались до Лихолесовки. Здесь на краю Индустриального района застройки начала 60-х, недалеко от старого завода в доме хрущевской конструкции («х р у щ о б е», как говорил Псевдонимов) вместе с бабкой и жил теперь наш приятель.
Разгрузив вещи и подкрепившись, осмотрели псевдонимовскую хрущобу. Показывая ее нам, он рассказывал и о своем прошлом. Это была обычная (метров тридцать) двухкомнатная квартира в пятиэтажном сером доме, полученная еще дедом Псевдонимова — бухгалтером расположенного поблизости машинного завода. Дата — то ли 1962, то ли 1963 была даже набрана на его торце из красного кирпича. Такими домами в эпоху хрущевской оттепели были застроены многие московские районы.
Дед, успевший прописать к себе молодого Псевдонимова, жил в этой квартире вместе с бабкой и умер приблизительно в год нашего окончания университета. В квартире, куда вскоре прибыли Псевдонимов с женой, с ним продолжала жить его бабка.
Псевдонимов говорил, что сам родился в Москве недалеко от этих мест и даже некоторое время до переезда родителей в Прибалтийск ходил здесь в школу. В себе Псевдонимов видел две линии: линию городскую, связанную с матерью, выросшей в Москве, и отцом — человеком более простым и военным по профессии. Все, что касалось физических навыков и здоровья, он связывал с линией отцовской; образование же вел по материнской линии и поэтому с особым пиететом относился к деду — книжнику и собирателю книг.
По словам Псевдонимова его родители и дед, к которому Всеслав был привязан (он занимался его воспитанием в детстве), — были людьми абсолютно советскими — и вовсе не в плохом, а в нормально-позитивном значении этого слова. Они были людьми своей страны и воспринимали советское общество как свое. Настроенный патриотически, хотя и не бывший членом партии, дед читал «Правду» и полностью придерживался точек зрения центрального телевидения. При этом от сослуживцев дед отличался тем, что старался вникнуть и в другие мнения: регулярно слушал радио Закордонье (Лондонскую студию) и даже любил некоторых его журналистов, в частности Анатолия Максимовича Гольдберга. (Баварская студия была в то время популярна скорее у «крутых диссидентов».) После слушания речей «классовых врагов» дед, однако, с удовольствием возвращался к привычному видению мира, даже несколько удивляясь его справедливой очевидности.
В своей комнате среди прочего — полок c книгами и старых вещей — Псевдонимов показал нам старое дедовское радио (кажется, северобалтийского производства) — большое, ламповое, с деревянными боками, желтой материей над динамиками и зеленым глазом. У Псевдонимова это радио благополучно продолжило свою роль «слухового окна в Европу» и было деталью обстановки далеко не лишней. В те годы оно работало почти круглосуточно. Чтобы быть в курсе событий, Псевдонимов слушал по нескольку станций и постоянно высказывал немало интересных замечаний об их материалах и самих ведущих — от Ярополка Плевако — этого Левитана радио Закордонье — до Лели Гутенморген.
— Гутен морген, — сказал как раз приемник веселым и даже несколько «взбодренным» голосом Лели.
— Гутен таг, — отвечал ей Федя Гутентаг своим таким же «окейным» голосом.
Мы выключили радио.
Как рассказывал Псевдонимов, со своих студенческих лет — с начала семидесятых — он стал спорить с дедом на политические темы и этим весьма огорчал его. Дед даже оставил ему письмо, написанное в традиционном советском стиле, в котором призывал юного Псевдонимова оставить диссидентство и едва ли не «прислушаться к указаниям партии». (Естественно, что Псевдонимов, в то время крутой «классический диссидент» в духе Ровенского, прислушиваться не собирался.)
— Два предшествующих нам поколения этой страны, — говорил Всеслав, — были в ладу с эпохой, со своим временем. И может быть, думаю я сейчас, их законопослушность, приверженность своему обществу и признание разумности его порядка были не так уж плохи, как думает Ровенский? Может, мы, «семидесятники», действительно «отщепенцы»? (Кстати, отщепенцы — словечко-то девятнадцатого века, сказанное консервативно-либеральным бльшинством о социалистах!)
Кроме Псевдонимова и его жены, в хрущобе на Индустриальной среди характерного коммунального запаха кухни со старыми притертыми кастрюлями тогда жила еще и бабка Псевдонимова. При нашем появлении она хмуро удалилась к себе; было видно, что у них с Всеславом «напряженка».
В самом деле отношения с бабкой у Псевдонимова, безоблачные в детстве, в последние годы ее жизни не клеились. Это происходило отчасти из-за стесненности (по европейским меркам) бытовых условий — все трое размещались в двух маленьких комнатах 30-метровой хрущобы. В детстве бабка по-своему любила маленького Всеслава — но как ребенка, как мальчика; во взрослом же и самостоятельном состоянии он в ее респектабельный мир не вписывался. Псевдонимов, тогда полный молодого задора и тусовочной энергии, собирал у себя диссидентские и «отщепенские» компании. Они-то и не нравились бабке, смотревшей на мир традиционно.
Из-за сложных дипломатических отношений с ней я, минуя первую бабкину комнату, обычно сразу проходил в дальнюю к Всеславу.
Вначале там присутствовала жена Псевдонимова В*; однако где-то за год до нашей первой встречи они (возможно, не без влияния тех же бытовых условий или, что было более важно — внутреннего несовпадения) развелись. Псевдонимов с неохотой вспоминал о времени «летающих тарелок» и с тех пор жил один.
— Значит, ты решил обосноваться в Москве, в Индустриалихе? — спросил я Всеслава, со своей северобалтийской колокольни с некоторым скептицизмом относясь к этому городу, который многие из прибалтийских русских считали «бестолковым».
— Да, — отвечал Псевдонимов, понимая мои сомнения. — Это большой город и, увы, во многом в самом деле бестолковый. Тем более — на фоне Северобалтии, к которой я привык не меньше твоего. Но в то же время я люблю Москву и сильно привязан к ней. К жизни здесь надо быть готовым. Это главный город нашей страны, и основные события в ней — я имею в виду грядущую р е в о л ю ц и ю — начнутся и будут происходить именно здесь.
— Революция — здесь?
— Несомненно. Северобалтия может быть только зажигательным порохом; основное будет решаться в центре.
Скажу тебе также — за внешним вздором в этом огромном городе виден размах и несомненные резервы нового подъема. Данные черты нельзя относить только за счет национальных особенностей России, которые, впрочем, нельзя и отбрасывать. Это особенности С и н д и к а т н о й ц и в и л и з а ц и и, в которой государственный сектор — я называю его «Государственным Синдикатом» — располагает особы-ми автономными особенностями развития. Это страна нового пути, того пути, который следует развивать вопреки бардаккратии.
Псевдонимов при этом кивнул в сторону портрета Тьмутаракана на стене, выполненного на отличной бумаге и в цвете, где «отец родной» был изображен с многочисленными орденами и почему-то с особенно восточным лицом. Псевдонимов любил показывать этот портрет своим гостям, чем вызывал их неизменное воодушевление.
* * * Постепенно мы разговорились и перешли к текущим событиям. Говорили о жестком режиме — неосталинистская контрреформация была в разгаре, о новой волне репрессий и арестах. После Южного Вторжения воздуху было мало.
— Скажи, что нам следует делать сейчас? — спросил я Псевдонимова. («В те годы мрачные, глухие»)
— Для меня дело — это политика. Но какая может быть политика в репрессивном неосталинистском государстве, где сажают любого, кто пытается заниматься чем-то неофициальным?
— Ровенский, как и радио Закордонье, — вставил я, — говорят — коммунистическом.
— Я давно тебе отвечал, — произнес Псевдонимов, — что консервативные либералы путают неосталинизм, командную систему («реальный социализм» или даже «предсоциализм») с коммунизмом вообще. Также и ранний коммунизм называл все режимы западного региона — включая авторитарные — «капиталистическими». Так вот о политике: для реальной политической деятельности необходимо падение Диктатуры. Однако мне кажется, что оппозиционную партию нужно создавать уже сейчас.
Эта идея «создания партии» часто повторялась Псевдонимовым и была близка многим тогдашним оппозиционерам, в том числе и известным нам — от Бунтяева до Ровенского. На меня же, как и ранее, она не произвела большого впечатления (политические идеи вообще казались мне однобокими).
— Партия, теория… — протянул я, явно скучая.
— Да, партия, да, теория! — отвечал Псевдонимов с подъемом. — Без этого, дорогой, нет политики. А раз нет политики, значит, нет действия. Конечно, ты со своим писательством и описательством даже и не думаешь об этом!
Я ответил ему, что «создание партии» — идея фикс у многих склонных к политике, но понимающих ее невозможность у нас интеллигентов
— Вопрос, — отвечал Псевдонимов, — о направлении этой партии. Чтобы создать партию, нужна теория. «Роль передового бойца…» — и так далее, как ты помнишь. А теории-то у них — ни у Бунтяева и шестидесятников, ни у консервативных либералов нет.
— А партия Ровенского? — спрашивал я.
— Это одна из обычных консервативно-либеральных партий. ДС, НТС ( Демократический союз, Народно-трудовой союз — Р.И.)- тут все равно, названия не имеют значения. Они, конечно, будут называться «демократическими». Все их партии — ты только представь — всегда и везде «демократические», — даже в тайваньском или южнокорейском авторитарном вариантах! Ведь консервативные либералы хотят доказать, что в их ареале и при их системе никогда не было диктатур! Но оппозиция авторитарному коммунизму еще вовсе не говорит о демократии.
— Какой же должна быть подлинно демократическая партия?
— Она должна стоять не только за политический плюрализм — это еще только полдела, но и за самоуправление.
— Что это значит?
— Помимо требования политических свобод, должны быть выставлены также требования свобод «социальных», как говорили социалисты прошлого века. Эти свободы связаны с государственным сектором: Г о с у д а р с т в е н н ы м С и н д и к а т о м, который только и дает возможность и основу с а м о у п р а в л е н и я. Об этих свободах и самоуправлении и забывают консервативные либералы. Они строят свою экономику на крупной частной собственности, хотя и говорят о рынке и свободе. Их партии несамоуправленческие, а значит, не мо гут считаться и полностью демократическими.
— Ты называешь самоуправленческой будущую «новокоммунистическую» партию?
— Разумеется. Однако, боюсь, в условиях неосталинистской диктатуры наша политика — дело будущего. Сейчас время политического безвременья, время НИЧЕГО-НЕ-ПРОИСХОДЯЩЕГО.
— Что же делать? — спросил я.
— Ничего-не-просходящее — это не время дйствия, и в этом смысле оно не наше время. В условиях репрессивного режима человек действия, политик, если хочешь, человек Острия вообще должен стать своего рода Новым Штирлицем. Он должен замаскироваться, чтобы сохраниться для будущей политики. Ведь если время не нравится мне или если я не готов к нему, я отказываюсь от этого времени, что можно назвать известным словом e p o c h e . Еpoche от времени — вот ответ человека действия ложному времени. Я не принимаю времени, которое мне не нравится, и отказываюсь от него!
— Но что делать, если время именно таково? Если правит бардаккратия и режим невыносим?
— Разночинцы, похоже, не осознают этого противоречия с режимом — его или нет, или же оно незначительно. Интеллигент же у нас слишком часто ощущает себя явлением чужеродным. Чтобы сохраниться, он должен быть эскапистом в духе знаменитого Гарри Гудини, которого сажали без ничего в тюремную камеру, смирительную рубашку или даже железную бочку, и он умел отовсюду выбраться. Он должен, как я говорил, быть Новым Штирлицем — со всеми терминами из разведжаргона и «разведэкипировки» — «залегендироваться», «документы на переброску»… (Эти термины в избытке даются в различных передачах радио Закордонье по поводу КГБ. Про Си-Ай-Эй — что интересно — эти ребята помалкивают, будто воды в рот набрали.) Он должен иметь официальную крышу типа котельной у Ровенского, чтобы дома заниматься своим делом.
— Подобная ситуация, — сказал я, — напоминает мне также «Трудно быть богом» Стругацких. (Мы зачитывались этим романом на первых курсах университета. Всеславу он тогда тоже нравился.)
— А что, — сказал Псевдонимов, — может, это лучший роман любимых мною авторов. В те годы он казался близким мне, что-то подсказывал. Заставляет задуматься и сейчас.
Человек Острия яснее других слышит «приказ мирового духа» и подчиняется ему. Он, если хочешь, выступает в некотором смысле как «резидент» мирового духа.
— Ну, — сказал я, — относительно тебя, твоей программы в современном советском Ничего-не-происходящем я понял. А что делать не политикам, например, нам с Почемухиным?
— Ваше с Почемухиным дело, — ответил Псевдонимов, — как говорил классик, «идеологическая работа». Ничего-не-происходящее — это не время действия, но — время писателей. И затяжка событий сейчас даже к лучшему, поскольку мы еще н е г о т о в ы ко времени. Представь, что революция начнется завтра — что мы будем делать? Наша идея еще слишком абстрактна, ее следует выразить, оформить хотя бы письменно. Поэтому сегодня наша задача — готовиться, в том числе готовить тексты. Речь идет во-первых о твоем романе и почемухинском «Анти-Дурике».
Так был поставлен вопрос о т е к с т е, который стал главным фокусом наших разговоров в преддверии нашей второй встречи.
2. Вопрос о совершенстве писателя. Меня критикуют, я защищаюсь. Начало второго разговора о Романе. Псевдонимов соприкасается с диссидентскими кругами Москвы и поступает в школу.
На следующий день, когда к нам присоединился Почемухин, работавший в московской библиотеке, мы заговорили о поэтике, поэтическом фокусе и совершенстве писателя.
— В чем состоит поэтический фокус, философ? — спросил я Почемухина.
— О совершенстве поэта, — сказал Почемухин, — или, если хочешь, о поэтическом фокусе, — написано столько, что я даже боюсь приступать к этой теме. Поэтическое совершенство проявляется во многих вещах — от умения оперировать словом до едва ли не наиболее важного — стиля. (Отсюда известное: «Человек — это стиль»).
— Это все понятно, — протянул я, ожидая, что скажет Псевдонимов.
Я знал, что он всегда был довольно жестким критиком искусства, подчеркивая оторванность людей искусства от жизни, их невероятную путаность и эгоизм. Он считал художников «голопузыми детьми, резвящимися на пляже истории». Их творчество, — говорил он, — это вечный пир во время чумы, Доктор Фаустус, написанный в «осажденной крепости Европы», это безумный Ницше, играющий гениальные пассажи в психушке… (Но, замечал Почемухин позже, это, если угодно, и Ростропович в ельцинском «Доме на набережной» во время неосталинистского путча.)
Псевдонимов не принимал принцип поэтики ради поэтики, искусства ради искусства, самоценности поэтической формы, которые я полагал «священной коровой» и императивом нашего ремесла. В моем будущем детище он, по извечной манере политиков видел лишь средство для изложения избранной им политической идеи.
— Искусство и художники слишком озабочены созерцанием мира и даже скорее — себя в нем, чтобы действовать в сложных обстоятельствах. Бергсон по-видимому был прав, считая художника человеком, у которого нарушена связь между воображением, мыслью с одной стороны и действием с другой. «Именно, подчеркивал Бергсон, по счастливой случайности нарушена».
Сам Псевдонимов отстаивал необходимость действия.
— Твой «активизм», Псевдонимов, — возражал я, — сейчас не в моде. Сейчас все, кому не лень, критикуют «большевизм» и активизм вместе с ним. Завопят, что надо «подчиняться обстоятельствам», «следовать природе вещей» и прочее, а не «по-большевистски» насиловать их.
— Сейчас все поносят «большевизм», называя этим именем все худое и, кстати, часто не понимая этот термин толком. Политик всегда действует, поэтому он, если угодно, «всегда большевик». Что же касается художника, то главное в его позиции (тут Почемухин прав)- описание и изображение мира, но не действие в нем. Ведь художник не занимается наукой, чтобы изобрести новые теории и понятия, он также обычно не обременяет себя задачей реализации идей своих персонажей в реальном мире. Изображения, представления — вот чем оперирует художник. В этом суть художественного (поэтического в широком смысле этого слова). Основное в роли художника, включая театрального — это изображение. Если художник займется каким-то реальным делом, в этот момент и в этих действиях он уже потеряет свои отстраненно-художнические качества. Поэтому пассивность — как плюс, так и минус поэтической роли (поэтической ипостаси).
— Описание — это бесспорно, — сказал я, — но есть и нечто другое. Возьмите театр — разве это не действие? Такова и сама жизнь художника (если считать ее проявлением жизнетворчества).
— О, — не растерялся Псевдонимов, — театральный розыгрыш — это хороший пример. Это действие, но все-таки «как бы действие», не «действие всерьез». Ведь театральный спектакль — это имитация действия, а вовсе не настоящее действие в социальном пространстве. Например, сыграть Наполеона под Ватерлоо на сцене или в кино — вовсе не то же самое, что быть самим Наполеоном в реальности. Театральная постановка может в определенных социальных ситуациях быть социальным действием (острые политические пьесы), но не может заменить само это действие, если оно возможно.
Я подумал, что сказанное Псевдонимовым можно отнести не только к художникам, но и к ученым.
— Главное в поэтическом, — высказывал я свое кредо, — это вопросы формы, поэтического языка. Как говорил автор «Замка» — «только изображать». Поэтический язык, стиль — вот главное. Вульгарный социологизм убивает искусство.
— Отстранение искусства от политики, сеньоры, — отвечал Псевдонимов, — есть совершенный вздор. Язык, взятый в отдельности, пуст. Следует идти от языка к сути вещей. Важно не изображение само по себе, но именно то, ч т о изображается. Конечно, новый язык сам диктует новое содержание и новые сюжеты. Определенная автономность этого языка существует, но я настаиваю на примате объекта в художественном тексте. Причем, как правило, объекта социального. Текст есть лишь отражение реальности — и ничего более. Вы можете считать меня старомодным, но я считаю, что язык сам по себе не делает настоящих писателей, их делает прежде всего выбор объекта. Вы, сторонники субъективного подхода, забываете об объекте. Я же повторяю: объект и только объект. Писатель, ищи объект!
— Опять содержание против формы? — сделал я кислую гримасу. — Ты говоришь примерно то же, что и школьная эстетика в СССР. Но ведь давно доказано, в том числе нашей академической школой, что в искусстве форма содержательна, что выбор языка, новый взгляд дает новое содержание.
— А ты, — отвечал Псевдонимов, — говоришь мне то же, что и консервативно-либеральная, а значит, школьная западная эстетика. Вообще «новое слово» классического диссидентства — это, как правило, обычный пересказ западных хрестоматий в соответствующих областях.
Любой текст лишь отражает жизнь, и поэтому подлинное время я вижу лишь в самой жизни. Ты наслушался академистов и не понимаешь главного: художественный текст — это лишь сценарий. Нужны те, кто сможет его сыграть. Чего стоит теория действия и изображение его без самого действия? Действие не романное, а реальное, действие в жизни — это и есть лучший текст. Любое изображение действия пусто без практики. Сначала жизнь, действие, а потом уже его изображение — текст. Как сказал Кокто, «Жанна Д’Арк — вот мой великий писатель». Возьми, например, известный средневековый «chanson de geste» — героическую песнь о деяниях. Я бы спросил у тебя и других сторонников изображения и изобразительности, склонных замещать картиной ее объект, — чего стоит «шансон» без «жеста»? Жест (политический жест — если угодно) — вот истинный шансон.
Действие — вот истинная песня, поэтому оно всегда найдет своего певца. Сам же шансон без действия, если хочешь — без «жеста», — полнейшая пустота.
— Ну, это спорно, — отвечал я, — я назову тебе десятки романов, которые не имели за собой действия, но сами порождали его. Реального человека по имени Дон Кихот никогда не было, но роман о нем сделал великое дело. Наши академические учителя в университете, если ты помнишь, вспоминали о Вертере, который вызвал у поклонников Гете волну самоубийств. Можно назвать еще массу романов и художественных текстов в целом, активно вторгавшихся в жизнь.
— Прекрати — слышу я сварливый голос Псевдонимова. — этот субъективный идеализм. Ты же не получишь приз на скачках, если вместо того, чтобы взобраться на лошадь, будешь описывать это самыми прекрасными словесами? Если ты способен описать стрельбу из револьвера, но не можешь этого делать на самом деле, то настоящего Джеймса Бонда из тебя не выйдет. Что стоит песнь о Роланде без реального Роланда? Ровным счетом ничего.
Я вынужден был согласиться.
Однако нараставшие упреки моему подходу к реальности задевали меня все больше. «Ты не понимаешь», — заявлял обычно Почемухин. «Ты не можешь выбрать», — добавлял Псевдонимов.
Обида накапливалась во мне, и, наконец, я не выдержал.
— Вы, — запальчиво обратился я к своим приятелям, — поношением «хомо поэтикуса» хотите вызвать у меня комплекс неполноценности. Но вам это не удастся! Мы еще можем за себя постоять! Я согласен, что основная форма деятельности художника — это описание и изображение. Но, может, именно в этом изображении, описании и коренится часто наиболее важный способ познания? Не случайно в некоторые эпохи искусство считалось наилучшим способом постижения действительности.
Псевдонимов задумался, а Почемухин кивнул мне.
— Я не понимаю, я не могу выбрать, — продолжал я с прежней обидой, — вот ваши постоянные упреки! Хватит, мне надоело, что вы меня воспитываете! Да, я часто не понимаю и часто не могу выбрать. А вы, вы — не можете изобразить и даже вообразить себе. Собственно говоря, вы не можете себе представить!
Да, я не умею действовать, я слаб в теории, но у меня есть другое, то, чего нет у вас — я владею пером! Вы скажете, этого мало? Но во скольких случаях поэтическое значило больше, чем сухие трактаты? Сколько Сократов нуждалось в своих Платонах, чтобы изложить доктрины, выразить которые они сами были не в состоянии? Хороший проповедник нуждается в хорошем евангелисте. Иные мыслители и политики без писателя подобны известной собаке, которая все понимала, но сказать не могла.
Я видел, что этот аргумент достиг цели, и мои оппоненты приутихли. Осознание своих определенных преимуществ перед ними несколько смягчало мое негодование.
— И вообще, если вы такие умные, — попробуйте без меня написать роман! Посмотрим тогда, чего стоят тогда ваше понимание и умение выбрать! Вам, братцы, будет ой как трудно без меня. Кто расскажет о вас, кто опишет ваши настоящие и будущие действия? Вы считаете меня неспособным к делу, но без моего описания о ваших делах никто не узнает!
На это моим зоилам нечего было ответить.
— Ты прав, — сказал Почемухин, — ты нужен нам. Важная черта поэтического совершенства — умение создать роман, точнее, создать Сюжет. Собственно, поэт — это творец особых текстов, а может быть и одного — особого Текста, в качестве которого может фигурировать и его собственная жизнь. Речь идет об уже упоминавшемся нами жизнетворчестве.
— Жизнетворчество — это верно, — сказал Псевдонимов.- Надо творить жизнь, не довольствуясь ролью материала в руках обстоятельств. Но жизнь и текст — это разные вещи, и вместе им не сойтись.
Я опять сделал такое лицо, что Псевдонимов решился на жест в мою сторону.
— В общем, — сказал Псевдонимов примирительно, — успокойся. Не бери в голову. Ведь тексты тоже бывают разные. Возможны тексты как действие. Скоро начнется драка, и тогда…
— Тогда нам потребуются тексты! — воскликнул я.
Псевдонимов покосился на меня.
Он напомнил, что ждет от меня с Почемухиным не «поэтической отсебятины», а текстов в поддержку принятой им новой («новокоммунистической») идеи. От Почемухина он ждал Анти.Дурика, от меня же – романа. Но романа, сделанного не наобум, а «по науке». В этой связи он призвал меня советоваться по «поэтическим вопросам» с Почемухиным.
Я вначале отнесся к этому критически, зная тягу Почемухина к абстрактным материям, всяким Трактатам и Сверхтрактатам (тексте «обо всем») и сложным соображениям на темы поэтики. Абстрактные изыски раздражали меня, я чувствовал, что они как-то мешают моему пониманию реальности. Поэтому сотрудничество с Почемухиным вначале казалось мне сомнительным, я сопротивлялся ему как мог, но в конце концов, как обычно, был вынужден уступить жесткой логике Псевдонимова. Почемухин, погруженный в свой «Анти-Дурик», выкроил время для размышлений по вопросам поэтики; я — для их обдумывания и возможного применения. Поэтому в преддверии нашей второй встречи, мы с Почемухиным, у которого в Академикуме я по старой привычке частенько бывал, начали второй разговор о Романе, Сюжете и Герое.
Конечно, при этом тотчас обнаружились наши расхождения с моим советником, вытекавшие из различия нашего подхода к миру. Помню, меня поразило высказанное им сомнение в том, насколько вообще мой роман должен был стать именно романом.
— Наш т е к с т, — говорил Почемухин, подчеркивая именно это слово вместо уже привычного для меня слова р о м а н, — наш текст должен быть максимально приближен к теоретическому, научному. Главная наша задача — донести до читателя идею. Для этого она должна быть высказана прямо и ясно, без всяких экивоков и недомолвок. Именно этого хочет Псевдонимов, и тут я согласен с ним. Наш роман будет тем лучше, чем ближе он будет к научному.
Я чуть не подпрыгнул. Мой ужас легко себе представить.
— Господи, да это же будет скука смертная! Какой читатель возьмет в руки бесконечные рассуждения? Даже Псевдонимов и тот хотел роман, а не скучный трактат! Он никогда не будет «как полезным, так и забавным», в нем нет жизни, а значит, нет и времени! — О, — прохладно заявил Почемухин, — я читал десятки скучнейших романов и массу замечательных и даже веселых трактатов. Почитай Диккенса и сравни с ним Монтеня или Ницше!
Я пропустил эту фразу мимо ушей.
— Хорошо, — примирительно сказал я, — будем искать компромисс. Сойдемся на том, что наш текст должен содержать элементы как научного, так и художественного текста. Псевдонимов хотел, чтобы в нашем трактате была изложена теория, но он хотел именно «веселой науки».
Почемухин что-то пробурчал в ответ, и какое-то равновесие было найдено.
— Мы, — продолжил я, — все время касаемся проблемы сюжета. Но ответь мне, что такое сюжет?
— Этот вопрос,-отвечал Почемухин,- не ясен для меня полностью. Правда, мне кажется, что есть сюжеты «мужские» и «женские», что отсутствие событийной линии говорит о «женскости», и сюжет вообще может быть «сильным» и «слабым». (Позже я слыхал сходное от Псевдонимова, призывавшего иногда «помериться сюжетами» и говорившего в иных случаях — «мой сюжет сильнее»). Мне кажется также, что сюжет имеет какие-то странное отношение ко времени. Пока не могу точно сказать, какое.
— Ну а как ты понимаешь нынешнее состояние нашего романа?
— У нашего романа,- сказал Почемухин,- если хочешь, есть идея, но многого нет. У нас нет реального воплощения этой идеи – прежде всего в текстах..Наша задача — воплотить эту идею в реальность, то есть во время. Что же касается Героя, то мы поставили его перед некоторой задачей и целью. Но к действию, к особой роли надо подготовиться.
— Верно, — согласился я. — Задача п о д г о т о в к и стоит перед всеми нами. Но каким образом происходит эта подготовка, например, в моем случае?
— Самый традиционный способ, — ответил Почемухин, — это учиться у тех, кто достиг чего-либо в своем ремесле. Так сказать, «изображаясь героиней»… Если бы дело касалось меня, я бы изучал жизнь ученых соответствующей специальности. Если ты хочешь стать писателем — изучи по возможности основательно все известное о крупных писателях. Избери того, кто наиболее близок, и следуй ему, «изображаясь» таковым. Постепенно, совершенствуясь в своем ремесле, ты выйдешь за рамки простого подражания своему кумиру и пойдешь дальше него в своем направлении.
— Действительно, — сказал я, — я всегда интересовался жизнью и работами известных писателей и многое почерпнул из их книг и рассказов о них. Но в каждом деле важна школа — научная, писательская — и по возможности более живая. В каждом ремесле есть много секретов, которые передаются непосредственно, из рук в руки, через прямое общение. Конечно, мы живем в особый период, период кризиса системы. Но и старая система не работала безрезультатно: корифеи есть и у нас, и во многих областях. Важно найти их и по возможности им следовать.
В общем, мне кажется, нашему герою сейчас (а честно говоря, и нам самим) требуется время для подготовки, или, если угодно, «искушение Пещерного Льва». Наш герой, как Заратустра, должен уединиться в некоем укромном месте — назовем его пещерой — и стать на время Пещерным Львом. Конечно, Псевдонимов предпочел бы более крутой способ подготовки — знаменитое «ввязаться в драку». Но такая подготовка в процессе действия не всегда получается.
— Период подготовки, — сказал я, — это верно. Но он ставит нашего Героя в специфические отношения со временем, прежде всего сюжетным. Ведь время не станет ждать, пока он будет готов к действию, а идет себе вперед.
— Да, уже здесь наш Герой вступает в противоречие со временем.
Прежде чем войти в какое-то время, он должен покинуть это.
— Каким образом? Неужели благодаря пресловутой машине времени? О ней столько написано, что даже неинтересно.
— Я бы не называл эту машину таким образом. Нам нужна иная великая машина — именно машина б е з в р е м е н ь я, Ничего-не-происходящего. Прежде, чем переместиться в другое время, надо выйти из этого!
— Но что это за машина?
— Может быть, она имеет отношение к тому, что ты делаешь — Роману? Ведь в романе ты можешь вывести героя из сюжетного времени так же, как актер, разучивающий роль, выходит из роли и спектакля. (А что есть жизнь, как не постоянный спектакль- хэппенинг?) Тем самым наш Герой на период подготовки выходит из в р е м е н и и пребывает некоторое время в Ничего-не-происходящем.
Но тут я прервал наш разговор, поскольку представил себе обычную реакцию Псевдонимова.
— Ближе к делу! — всегда говорил он.
Я был согласен с ним. Для меня это значило — ближе к Роману.
Псевдонимов тем временем двигался своим путем. Попав в Москву и Индустриалиху, он включился тамошнюю бытовую и по-литическую жизнь.
С конца 70-х — начала 1980-х (возможно, год Южного Вторжения оказался здесь рубежом) наш приятель считал себя поборником определенной идеи, диссидентом и революционером. Однако, в отличие от основного течения диссидентов типа Ровенского, которые составляли тогда большинство в антитоталитарном движении, Псевдонимов называл себя неортодоксальным марксистом, причем не социалистического, но, условно говоря, «еврокоммунистического типа». Затем эта программа была названа Гиршем Почемухиным «новокоммунистической» или «самоуправленческой».
Теория была делом обоих моих приятелей — Псевдонимова и Почемухина. Первый обычно существенно дополнял и развивал тот начальный теоретический импульс, который принадлежал второму. Если в общетеоретических вопросах мысли правда была на стороне Почемухина, то в самом процессе создания более конкретной политики, в вопросах политической в о л и Псевдонимов обычно корректировал его. Поэтому ряд наших основных текстов того времени, получивших хождение пусть в ограниченных оппозиционных кругах, был плодом их тесного сотрудничества.
В начале 1980-х (кажется, в 81-м) Псевдонимовым при существенном содействии Почемухина был написан Манифест нового направления, названный «Новокоммунистическим». Был и ряд других работ — монографий и статей, которые для экономии места я не буду перечислять.
При этом теоретическая работа никогда не была для Псевдонимова самоцелью. Синдром действия и воли преобладал в нем над всеми другими и заставлял его постоянно (хотя и в ином, отличном от бунтяевского смысле) говорить о необходимости «создания партии».
Поселившись в Москве, Псевдонимов окунулся в тамошнюю жизнь и отчасти при посредстве Ровенского (их отношения охладели позже) соприкоснулся с диссидентскими кругами.
Я видел Всеслава беседующим с социалистами и ортодоксальными либералами, близкими Ровенскому, в том числе и со вскорости «загремевшим» Гипером. Ортодоксы -«консервативные либералы» — считали Псевдонимова белой вороной и с некоторым оттенком удивления называли его «марксистом», полагая отставиваемые им взгляды пережитками прошлого. Лишь некоторые чувствовали здесь что-то необычное и более серьезное.
Отвечая на мои вопросы, Псевдонимов говорил о многих интересных и ярких людях в московских диссидентских кружках, хотя упоминал и о «кондовости» ряда кружков и их членов. В частности, расказывал об известном диссидентском писателе Дремучем, который был большой борец и фрондер, но дома поколачивал свою жену. Время от времени она являлась на работу с фингалами, полученными от свободомыслящего супруга.
Своеобразной фигурой был и ортодоксальный либерал Чаев, который ради победы либеральной идеи считал возможным сотрудничать с КГБ — для помощи «своим». Как-то сагитировав на свою сторону ряд сотрудников тюрьмы, он организовал массовое бегство заключенных из Мордовии. Он же организовал ряд странных провокаций среди политзэков, которые приписывались «гэбухе», а позже к началу 90х был близок к Звиаду Гамсахурдия.
-Типичный Верховенский, — говорил о нем Псевдонимов.
Наиболее важным первым шагом к действию он считал тогда «формулировку идеологии». Поэтому в те годы он отдал немалое время созданию «нового левого» самиздатского сборника «Новая левая альтернатива», в котором опубликовал ряд своих и почемухинских статей.
Сборник полемизировал с «традиционным» для советской оппозиции консервативно-либеральным направлением диссидентства. Позже случались и некоторые печатные перепалки с Ровенским, который писал в стиле обычной «критики коммунизма».
Что касается житейской ситуации, то первое время в Москве Псевдонимов работал в близком Главному статистическому управлению вычислительном центре с названием что-то вроде БухВЦ, где он делал какие-то прикладные бухгалтерские программы.
Контора БухВЦ в районе Сретенки ( я бывал там в гостях) была странным московским застойным строением. Она помещалась в старинном наполеоновских времен доме, сочетавшим, как говорил мой приятель, в себе древность с «совковым модерном». По распоряжению начальства в старинный дом была вляпана мощная железная лестница, превратившая здание в нечто среднее между броненосцем Потемкиным и подводной лодкой.
Служащие пробирались в БухВЦ по этой лестнице страшно гремя и согнувшись, затем с трудом рассаживались в узких и приземистых помещениях. На батареях сушились носки. В комнатах среди нормальных людей сидело немалое количество толстых теток в самодельных шерстяных кофтах и с прическами в виде пучков на затылке. Они не переставая что-то вязали. Однажды у одной «коммунальной» тетки произошло ЧП — привязав клубок к батарее, она вязала так интенсивно, что нитка перетерла трубу, и из нее потекла ржавая вода.
Здесь же сидело начальство, которому суть деятельности в конторе — рассылка каких-то нисходящих и прочего — была неясна так же, как и большинству служащих.
Псевдонимов считал свою деятельность в ВЦ бестолковой и вскоре покинул Контору. При этом он вызвал наше удивление, сказав, что решил устроиться в обычную дневную школу.
Выбор Псевдонимова — математика и способного программиста — в пользу школы показался нам странным. В нашей филологической среде — достаточно снобской, конечно, школьная работа котировалась не очень высоко, и светская академическая публика, в особенности же корифеи, стремились всеми правдами и неправдами от нее отбояриться. (Заратуштрин проделал немало ухищрений, чтобы избежать обязательного школьного распределения.) Мой школьный опыт, составлявший тогда уже около двух лет, вроде подтверждал такую тактику.
— Зачем ты полез в это пекло? — спросил я, зная, впрочем, что Псевдонимов обычно ничего не делал просто так.
— Ты спрашиваешь, зачем? — отозвался Псевдонимов. — Я тебе отвечу. Ведь каждый — восходящий к Острию, и тем более тот, кто хочет быть революционером — должен быть готов к предназначенной роли. (Это касается и тебя с Почемухиным в ваших сферах.)
Ты помнишь известное «познай самого себя» сократовского даймония? Так вот, эти слова я изменил бы на — «сделай самого себя». Вот более высокая цель! Человеку следует выбрать самого себя. Это значит — выбрать свою идею, свой сюжет и привести себя в соответствие с ними; приобрести способность воплотить эту идею. Известный философ писал о «самопознании». Я предпочел бы говорить о «самосоздании».
— В этом что-то есть, хотя, боюсь, тебя опять обвинят в «большевизме» и активизме.
— А я и не собираюсь во всем поддакивать консервативным либералам. Приближается революция, н а ш а революция. А чтобы быть готовым к ней, мне нужны специальные навыки. Мы — революционеры — должны быть готовы к подполью, тюрьме, арестам и эмиграции и еще Бог знает чему.
— Но при чем здесь школа, — удивился я, — да еще нынешняя советская?
— Именно там, как мне говорили специалисты и как подсказывает мой скромный опыт, я смогу получить эти навыки быстрее всего. Нынешня советская школа — это место, где ты играешь одновременно роль полицейского, попавшего в воровской притон, лектора, гипнотизера, агитатора, горлана-главаря и циркового укротителя тигров. Это как раз то, что мне нужно. Ибо, я думаю, тот, кто может работать в школе, безусловно способен ко всем этим работам вместе и даже несколько большему. Школа для меня — это что-то наподобие вибростенда, на котором испытываются приборы. Если выдерживаешь тряску, перепады температуры и прочее — значит, подходишь; нет — увы…
— Вибростенд, — сказал я, подумав о превратностях пути «нового Штирлица», — это понятно.
«Школьный» эксперимент Псевдонимова показался мне смелым. Но я решил посмотреть, чем он кончится.
< b>3. Я направляюсь в Прибалтийск. Я в «Вечернем Прибалтийске». Продолжение (первое) второго разговора о Романе. Искушение Пещерного Льва, период подготовки и выход из времени. Почемухин и Заратуштрин в Академикуме. О кафедре академистов и Профессоре. Почемухин решается поступить в аспирантуру в Аквариум.
Что касается меня, то, распростившись с Почемухиным, оставшимся в Академикуме, я направил свои стопы в столицу Северобалтии — Прибалтийск.
Этот город (по-северобалтийски «богатырский» или же «Морской город») давно нравился мне, поскольку, хотя и не был таким гигантским Вавилоном, как Индустриалиха, выходил за рамки камерного Академикума. Мои знакомые журналисты недолюбливали маленький университетский город, в котором академисты, напротив, чувствовали себя как рыба в воде. Для них здесь была база духа, Убежище, Кампус. Журналистам же в нем не хватало житейского простора. Приезжая сюда, они скорее торопились назад, в столицу.
Златоперский не раз говорил мне о том, как скучно в Академикуме, как хорошо в Прибалтийске и что он вообще не понимает, как люди типа Почемухина там живут. Со своей стороны, Почемухин вспоминал фразу одной академической дамы, которая назвала Прибалтийск городом «фарцовщиков и б…дей»…
Журналистское предпочтение Прибалтийска было мне в то время вполне понятно. Прибалтийск — наше «окно в Европу», своим европеизмом даже превосходящий столичные города Индустриалихи, всегда считался, в отличие от Академикума, городом житей-ским и коммерческим. В нем было все, что нужно молодости: сохранившаяся значительно более, чем в Академикуме, романтическая старина, старый центр, известный городской простор и значительно большее население. Эти блага дополняли бесконечные места увеселений, театры, газеты — причем в весьма цивилизованном и европейском по советским меркам виде.
Мы приехали в Прибалтийск после выпускного вечера вместе с Раззвиздяйчиковым, с которым в течение первого периода моего пребывания в Прибалтийске поддерживали тесные связи. Шура был на своей машине — он рано начал заниматься коммерческими делами и сумел как-то наварить себе автомобиль. С тех пор в моем сознании старый «Жигуль» и его водитель — Раззвиздяйчиков — соединялись в единое существо — этакого веселого автокентавра.
Прибалтийск сразу же поразил наше юношеское воображение.
И правда, в те вполне советские времена и особенно летом он был хорош.Солнце, цветы на улицах, старый город, море — что еще может быть лучшим антуражем юности? Море, корабли, пляж, рестораны и цветы… На девицах топорщились кожаные юбки, и их загорелые ноги, казалось, выпадали из них…
— Зараза город! — только и сказал Раззвиздяйчиков вдохновенно, глядя на все это великолепие.
После тихого Академикума я вновь с удовольствием почувствовал себя в большом городе и окунулся в светскую жизнь. В Прибалтийске круг русскоязычной интеллигенции (с иной я познакомился позже) был достаточно широким. Были здесь люди образованные и светские — Театрал, Ундина Пришельцева, Аля Раззвиздяйчикова, Тисфа Драконьев и Полина Щелкальская, державшая в Прибалтийске что-то наподобие салона.
Собирались переводчики, существовала писательская и околописательская среда. В общем, в Прибалтийске, более разностороннем в бытовом плане, происходила некоторая «светская жизнь». Это, конечно, не мешало Але Раззвиздяйчиковой, везде искавшей столицы, считать Прибалтийск местом провинциальным. Но Але тоже во всем доверять не следовало.
При этом, как замечал Почемухин, интеллигенция Прибалтийска все же отличалась от академической.
— Тамошняя интеллигенция, — говорил Гирш, — во многом замечательна. Но, в отличие от университетской, в ней, особенно в журналистской среде, присутствует какой-то странный «неинтеллигентский» элемент, странный оттенок того, что можно было бы назвать «раззвиздяйством».
В чем-то это было справедливо — помимо Почемухина стиль жизни прибалтийской интеллигенции с позиций рациональной этики шестидесятников подвергал критике и Бунтяев.
— Ты что же думаешь — интеллигенция только в Академикуме?
— Я не сказал этого — в Прибалтийске досточно своих вузов. Но за их пределами… Может следует различать «кадровый» интеллектуариат и деклассированный — как когда-то говорили о настоящем и не настоящем пролетариате? В русскоязычной среде, в отличие от северобалтийской, это различие весьма велико. Кадровый интеллектуариат — в основном университетский. В Прибалтийске остается чувство, что Сарайск как-то проникает сюда и воздействует на целые слои общества, в том числе интеллигенцию.
Честно говоря, я вообще был против этих споров, считая, что каждый город и каждая среда имеют свои плюсы. Эти «свои» плюсы я видел даже у Раззвиздяйчикова, в котором многое тогда ценил. В те времена романтической юности и — что немаловажно — общественного подъема жизнь представлялась одним нескончаемым веселым пикником, на котором надо было вести себя приблизительно так же, как на студенческой пирушке: побольше веселья и поменьше занудства.
— Ты говоришь, раззвиздяйство, — спорил я. — Но в этом есть какое-то замечательное лихачество, какая-то удаль, чуждая скуке. Разве это плохо?
Как и суетный Раззвиздяйчиков, людный и житейский Прибалтийск соответствовал моему тогдашнему воображению.
О мое воображение, мое чудовищное воображение! В те далекие времена, когда роман был лишь проектом, а разные пути обуревали меня и звали в далекие миры, я стремился испробовать все в мире, многие (если не все) ситуации, побывать в разных шкурах, быть везде и всеми одновременно. Это понимал Почемухин, по выражению которого, писатель (а может, и художник в целом) — это своеобразный «глотатель ипостасей», сверхактер, бесконечно меняющий роли, примеряющий разные личины и находящий в этом удовольствие. Может, именно это неутолимое стремление к перемене ролей и толкало меня тогда к суетливой, но живой и постоянно насыщенной новым журналистской работе.
В те дни я впервые оказался в редакции «Вечернего Прибалтийска», где мне пришлось поработать до начала девяностых — времени неофициальной журналистики и начала работы над романом. Но тогда, конечно, до этого было еще далеко. Перед этим я покантовался некоторое время в различного рода изданиях, от «Морехода» до «Горючих сланцев», где встретил своих старинных приятелей Ундину Пришельцеву и Тисфу Драконьева.
Лицо Тисфы, сидящего в «Горючих сланцах», было достаточно кислым. Как и в любой другой Конторе, в «Сланцах» свободолюбивый Тисфа горевал. Никакой регулярной работы он не переносил — его душа просилась на простор. Он тряс бородой и мечтал о нефор-мальном клубе. Однако когда Почемухин говорил, что «Горючие сланцы» — не лучший путь к нирване, Тисфа отбрехивался, что там платят неплохие деньги. Раззвиздяйчиков, повторяя известного остряка и поэта, советовал ему переименовать газету в «За сланцы». В конце концов Тисфа ушел-таки из «Сланцев» и уехал автостопом в Сибирь.
Я также не задержался в «Сланцах». Поменяв ряд сходных изданий, я попал, наконец, в «Вечерний Прибалтийск» — одну из крупных русскоязычных газет северобалтийской столицы.
Мое поступление в серьезную газету было одобрено приятелями — причем с несколько неожиданной стороны.
— Я не согласен с теми, — пояснял Почемухин, — кто считает газеты легковесными однодневками. Газета имеет особое отношение ко времени — и едва ли не самое прямое. Это одна из самых быстрых и самых конкретных реакций на «социальное время». Недаром в ряде языков, например, в северобалтийском, газета прямо обозначается как «дневник» или, так сказать, «времянка».
Мне нравится еще одно замечательное старое слово — «временник», к сожалению, утерянное в русском языке. Может быть, «временником» следовало бы назвать не только газету, но и — если хочешь — самого человека, который борется со временем. А это относится ко всем, ставящим своей задачей Восхождение и Острие. Поэтому каждый из нас по-своему — борец со временем. Таков и герой нашего романа.
В газете будешь описывать время, конкретное общественное время, что называется, на лету. Поэтому — дерзай.
Так, благословленный Почемухиным, я оказался в «Вечернем Прибалтийске» и познакомился с его сотрудниками.
Главным редактором «Вечернего Прибалтийска» был Модест Генрихович, человек посвоему симпатичный, но несший на лице выражение редакторской солидности, озабоченности и даже некоторой суровости. Вскоре, однако, становилось ясно, что этот вид создавался не столько действительной озабоченностью и суровостью Модеста Генриховича, сколько особой насупленностью его бровей.
Эта постоянная насупленность была важной чертой облика Модеста Генриховича. В ней проявлялось свойственное ему стремление к порядку и переживание за газету, за которую он болел всей душой. Некоторые в редакции, однако, полагали, что насупленность Модеста Генриховича имела и иные причины — происходила от общения с чрезмерно активными дамами как дома (женой его была весьма влиятельная особа), так и на работе, где его одолевали боевые Валерия Каблукова и Алевтина Сапрыкина. Поддаваясь их крепкой руке и невольно уступая, Модест Генрихович насупливался больше обычно-го и даже переходил на резкие интонации.
Этим активным и искушенным в редакционных баталиях дамам Модест Генрихович и решил препоручить мою начальную подготовку.
Меня встретила элегантная и решительная комсомольского вида Валерия (Лера) Каблукова. Занимаясь серьезными деловыми и политическими репортажами, она приобрела и соответствующий им напор.
— Главное для корреспондента — говорила решительная Лера,- с самого начала правильно себя поставить. Придите в Ратушу (вначале речь шла о горкоме) и сразу заявите им…
При этом она чуть притопнула ногой, показывая, как следовало разговоривать с «ними».
Моим непосредственным начальником стала Алевтина Сапрыкина, курировавшая корреспондентов.
На первый взгляд Алевтина казалась женщиной простой — одной из тех кропотливых «тружениц моря», на которых держатся газеты. Она все время куда-то звонила, что-то переписывала своим крупным детским почерком, рисовала макеты, — в общем, делала все, что было нужно для постоянного бесперебойного вращения газетного колеса. Однако, как говорила мне умудренная опытом и доброжелательная к зеленому пополнению секретарь редактора Ариадна Петровна, Алевтина была вовсе не проста.
— Алевтина только снаружи такая, — замечала Ариадна Петровна. — На самом деле она хитрая, ох, хитрая…
Действительно, скоро стало ясно, что простая на вид Алевтина обладала крепким характером и закалкой многолетних редакционных схваток. Совместно с Лерой Каблуковой и замредактора Филиппом Филиппычем Полуэктовым она была одним из властных китов газеты и составляла основную группу принятия решений и давления на Модеста Генриховича.
— Тыр-пыр восемь дыр, — сказала Алевтина, увидев меня в первый раз и продолжая разбирать почту. — Ну вот, теперь вы тоже корреспондент. Посмотрите-ка наши папки…
Папок с материалами и фотографиями было действительно много. В них отражалась республиканская жизнь за многие годы.
— Вы, — говорила Алевтина, — должны быть как акын — что вижу, о том пою. Газета жрет материалы, как печка, нужно писать все время, писать и писать…
Я понимал, что писать надо много, и в те первые времена молодого запала даже стремился к этому.
Отношения с Алевтиной Сапрыкиной у нас установились ровные. Она была лишена излишней правильности некоторых редакционных дам и была человеком житейским. Некоторым ее недостатком мне казалось лишь какое-то специфически-женское, горестное восприятие мира. В иных текстах на бытовые и реалистические темы я не без удивления обнаруживал у себя вставленные ею трагическо-горестные восклицания типа «и как же мы до этого дошли?»; «и что ж это такое ж?»…
Впрочем, постепенное знакомство с реальностью показывало, что для такой горестности в общефилософском, так сказать, смысле имелись определенные основания.
Конечно, как глава корреспондентского отдела Алевтина была заинтересована в нескончаемом потоке материалов. Поэтому она постоянно «подбадривала» (чтобы не сказать понукала) меня, изо всех сил требуя все новых и новых статей. Эти подбадривания я воспринимал спокойно, понимая, что такова, как выражался Бормотушкин, газетная «се ля ви».
В те первые годы я писал, кажется, действительно много и частенько диктовал Алевтине Сапрыкиной свои материалы по телефону. Мои телефонные корреспонденции она вплоть до конца восьмидесятых (о, времена телефаксов!) точно записывала от руки своим ровным почерком, переспрашивая по слогам. Я все ждал, что в газете, кстати, одной из центральных в республике, появится телефакс. Но технику так и не установили, и на ручной записи мы дотянули аж до новейшей революции в СССР и независимости Прибалтики. Так что первые материалы Народных фронтов и северобалтийскую Декларацию Независимости я передавал таким же дедовским способом…
— Вот ты спрашиваешь у меня, — говорил Почемухин, — почему Индустриалиха проваливается в современном мире по всем статьям. Ну скажи, как она может конкурировать с другими странами?
Мне нечего было ответить. Хотя я знал, что корреспонденты делали то, что могли.
— …ко-то-ро-го, — произносила Алевтина по слогам, преписывая мой диктуемый по телефону материал.
Иногда чувствовалось, что переписывание надоедает ей, но она держалась, и статьи, как всегда, успевали в номер.
— Вы должны быть как акын, — не уставала повторять она.
Что же оставалось делать? Я запел. Затянул, так сказать.
Я делал все, что положено делать в моем положении журналисту — встречался с артистами, писателями, политиками, проститутками, клерками, бывал на юбилеях газет, открытиях выставок, приездах звезд и Бог знает еще где. О чем только я не писал! О строительстве жилья, растратах на заводах, рок-тусовках и университетских конференциях. Все это было интересно, в этом была жизнь. Но эти отдельные фрагменты давали лишь общий фон нашей тогдашней жизни, не выстраиваясь пока в целое.
Однако (какой солдат не желает стать маршалом!) призрак большой формы уже витал надо мною. О романе тогда говорить было еще рано, но именно он был той пристанью, к которой стремилась пестрая лодка моего бытописания. Мне казалось даже, что, раскатывая бесконечные фактологические статьи, я только готовлю наброски к чему-то главному, основному, которое пока не давалось в руки и ускользало от меня.
— О, роман! — восклицал я.
Но роман еще только проклевывался сквозь пелену обыденности и частностей.
Скажем теперь несколько слов о Почемухине, который тоже двигался своим путем.
Пока Псевдонимов занимался своими экспериментами, а я осваивал газетное ремесло, Почемухин в надежде на научную карьеру остался в Академикуме и устроился в одну из обществоведческих лабораторий, считая ее наилучшим местом для подготовки к аспирантуре.
Тяготение Почемухина к университету было естественным. Ведь если Псевдонимов хотел быть человеком действия, а меня влекло изображение этого мира, то Почемухин стремился к пониманию и в идеале, видимо, хотел стать тем, что он сам называл «человеком университета».
Конечно, кроме потребностей самого Почемухина, в этом случае, как и в других, имели значение те задачи, которые ставил Псевдонимов. Он считал, что Почемухину следует направить основные силы на разработку той теории и идеи, начало которым положила наша первая встреча. Резко отталкиваясь от излюбленных Почемухиным ранее абстрактных Сверхтрактатов и Трактатов, он склонял его к работе над «Анти-Дуриком» — конкретной теорией «будущей революции» в коммунистическом мире. При этом мы понимали, что для серьезной научной работы Почемухину нужна хорошая университетская подготовка.
Ориентация Почемухина на университет — говорил Псевдонимов, — требует пройти аспирантуру. Но, во-первых, кафедра — это Контора, а Контора, как я знаю по своему опыту, — всегда скандал. Я не знаю Конторы без скандала — это рамки, а значит, и желание их нарушить. Надо работать самому, вне рамок.
— Тебе хорошо говорить, — отвечал Почемухин. — А какая наука без соответствующих условий? Наука — дело групповое. Нужен научный мир, среда, студенты, конференции, встречи, поездки… Я не говорю уже о технических вещах типа защиты. Диплом не самоцель, но без него невозможно работать по специальности. Для того, чтобы перейти к главному — нашей теории, нужно пройти все это, хотя и как можно быстрее.
Псевдонимов согласился с этими доводами.
Понятно, университет университету рознь. Но мы сходились во мнении, что тогдашний Северобалтийский университет был одним из лучших в советском регионе, и в нем было у кого учиться. Возлагая большие надежды на академизм, мы то же время сознавали, что нашему философу нужны и те навыки, которыми владели северо-балтийские обществоведы. (Их кафедры располагались в отдельном доме, называвшемся Дом Энгельса.)
Позже, решившись также сдавать соискательские экзамены, в том числе философию, мы с Псевдонимовым также познакомились с его обитателями и тамошней кафедрой общественных наук, получившей название Аквариум. Несмотря на определенный налет официоза, эта кафедра была одной из лучших среди известных нам, там работало немало интересных людей, в том числе уже знакомые нам по кружку федеральщиков профессора Бунтяев и Кругловский.
Тогда Почемухин и заговорил об аспирантуре у Бунтяева при Аквариуме.
Это намерение однако вызвало у нас определенные споры.
— Аквариум,- доказывал Псевдонимов, — это чиновничья контора! Щука — живой динозавр! Каждый экзамен с ним — это, как мы знаем по себе, — смертная мука! Там полно спущенных из «сфер» блатников, различных и м и т а т о р о в, не делающих свое дело, но имитирующих его.
Стоявшего во главе Аквариума Щуку мы видели неоднократно. Он был крупной фигурой в том числе и чисто внешне — входя в команду гренадеров Седовласого.
Конечно, в университетской иерархии и м и т а т о р о в — чиновников от науки — Щука не был самым одиозным. Значительные черты имитаторства в почемухинском смысле имел и сам ректор Седовласый — неплохой организатор, но малокомпетентный в науке человек, и, главное, проректор Кирвес. Этот гигант, столь же массивный ростом, как и Щука, но открывавший рот страшнее и шире, был Акулой в иерархии Аквариума и имел свою лабораторию (что-то вроде «Естественного интеллекта»), в которой занимались довольно странными изысканиями, а подчас обычными махинациями. Говорили, что в ней на мизерном окладе сидел изгнанный в свое время по политическим мотивам ученый, который написал уважаемому нынче светилу диссертацию.
Щука отличался от лесоруба Кирвеса рядом элементов почти английского джентльменства, бюрократической четкостью и особым чувством иерархии. Дело у него не всегда сводилось к начетничеству — подчас он покровительствовал науке и сумел подобрать на кафедре сильных специалистов.
— Свои проблемы — продолжал Псевдонимов. — имеет и научное руководство Бунтяева. Его теория близка нашей, но и существенно от нее отличается. Кроме того, характер у старика довольно упрямый, и это упрямство следует иметь в виду. Тебе, скорее всего, придется работать в рамках его теории «федеральщиков».
— Бунтяев, — возражал Почемухин, — все же ближе нам, чем явные имитаторы. Не к Щуке же идти за научным руководством? Может, удастся найти с ним общий язык.
— Я все понимаю, — сказал Псевдонимов, — но как бы тебе не попасть впросак.
— А сам-то ты пошел в школу?
На это Псевдонимову возразить было нечего.
— Ну, если в порядке испытания, — сказал Псевдонимов, — то это дело другое. (Мне он говорил также о том, что путаному и суетливому Почемухину щукинская карьерная и деловая дрессировка не помешает.)
Так Почемухин поступил в аспирантуру к Бунтяеву и оказался в Аквариуме.
Приезжая по экзаменационным делам в Академикум, от которого быстро отвык в шуме житейского мира, я удивлялся его тишине и соглашался с Псевдонимовым, называвшим его удаленным от политических страстей «убежищем Монрепо».
Академикум воспринимался нами теперь как место специфического отсутствия времени, близкого «nunc stans» цейтбломовского Кайзерсашерна.
— Здесь нет времени, — говорил Псевдонимов.
— Ты не понимаешь, — отвечал Почемухин. — Тут нет пустой суеты, здесь делается настоящая умственная работа. А значит, здесь присутствует подлинное время — в с е в р е м е н а.
Недалеко от университета, уже погруженного в суету осеннего семестра, мы встретили приехавшего из Москвы Заратуштрина. Он собирался поступать в заочную вначале аспирантуру на академическую кафедру. (Там уже училась и Глаша Дактилева).
С работой у бывшего корифея СНО были сложности. Он рассказывал, что не смог устроиться в Москве — преобладавшие при Тьмутаракане в официальных структурах сарайцы выпускников Северобалтийского университета и тем более академистов не любили. Поэтому Заратуштрину не оставалось ничего, как устроиться лаборантом в тьмутараканский пединститут в одном из подмосковных городов, куда из Москвы надо было ехать несколько часов на электричке.
Заратуштрин нес свои бумаги на кафедру — он собрался сдавать один из вступительных экзаменов в виде кандидатского.
На кафедре, видимо, шла редактура какого-то сборника. Аполлинарий Юрьевич показывал гранки, Розалия Моисеевна вносила исправления, а Профессор что-то говорил по поводу оглавления.
Заратуштрин церемонно поклонился, Профессор ответил ему таким же приветствием. Соискатель передал бумаги, коротко рассказал о своей ситуации и отправился поговорить с Розалией Моисеевной. Контакта с кафедрой Матвей не порывал и ранее, отправляя с оказией послания, в которых передавал «привет Амфибрахиеву и поклон Розалии Моисеевне». (В кулуарах рассказывали также, что он собирался представить в виде кандидатской несколько доработанный диплом.)
Мы отправились в Аквариум, куда свои документы должен был отнести Почемухин.
4. Аквариум и его обитатели. Ученые, имитаторы и мелкая рыбешка. Почемухин поступает в аспирантуру к Бунтяеву и начинает заниматься «проблемами сталинизма».
Как рассказывал Почемухин, название Аквариума возникло так. Однажды сюда позвонили и cпросили завкафедрой Щуку.
— Щуки нет, — сказала Анне-Май.
— А заместитель?
— Сом сегодня не приходил.
— А кто же тогда есть?
— Лещ, Уклейка и Язь…
— Чертов Аквариум! — в сердцах сказал некто и повесил трубку. Так название Аквариум и осталось за кафедрой общественных наук Дома Энгельса.
Зайдя в Аквариум, Почемухин отдал свои бумаги (первую их пор-цию он отнес уже ранее). В этот же день уже должен был состояться первый экзамен. Солидная лаборантка (это была Анне-Май) внимательно осмотрела бумаги и, несмотря на мелкие неточности, взяла их.
Принимали экзамен профессора — они должны были вот вот выйти из аудитории напротив, где шло собрание кафедры.
Мы прождали довольно долго, пока, наконец, дверь не открылась и из нее не появилась массивная фигура завкафедрой Аквариума Щуки.
Лицо и фигура Щуки были угловаты, массивны и казались высеченными топором из грубого материала — камня или старого дерева. Он напоминал северобалтийских рыбаков со старинных гравюр.
Щука бросил какую-то отрывочную фразу, из которой было ясно, что он чем-то недоволен, сильно занят и нам придется еще подождать.
Безусловно, дел у Щуки была масса. Будучи одним из столпов университета, Щука членствовал в различных советах и выходил на самого проректора Кирвеса. Щука был человек влиятельный и по океанской иерархии потянул бы, пожалуй, на Акулу — он возглавлял самую идеологическую кафедру университета, вращался в высоких сферах и считался едва ли не главным идеологом в республике.Тягаться с начальником на целом этаже никто не решался — он мог показывать зубы и щелкать ими с неподражаемой миной. Сама его манера держаться действовала на мелкую рыбешку и просителей устрашающе.
Наиболее яркой чертой Щуки в науке и обычной жизни можно было назвать исключительно развитый здравый смысл. Этот здравый смысл, сверхрациональность являлись коньком главы Аквариума, здесь он был неподражаем и, конечно, на порядок превосходил таких, в общем-то, научных людей, как Бунтяев. Щука был функционером и большим докой в рутинных и организационных делах, которые он вел по-деловому и с четкостью часового механизма. Говорил Щука кратко и обычно по делу — чем отличался от известным нам московских бюрократов. Он не любил длинных разговоров и собрания также проводил четко и быстро.
Щука был придирчив и педантичен в мелочах и в случае малейшего нарушения правил впадал в резкое раздражение. Любивших опаздывать Геру Комсомольцева и Почемухина, как, впрочем, и ряд иных рыб, он «поколачивал» нещадно. В этом ремесле — бытовой репрессии — Щука достиг больших высот, и его побаивалась не только рыбья мелкота, но и Лещи — доценты и даже професора. В случае каких-то нарушений и без того бескровные губы шефа кафедры сжимались, превращаясь в узкую полоску, и он был готов показать зубы.
В Аквариуме Щука построил уникальную по своей бюрократической четкости кафедральную организацию, наиболее важным принципом которой был неукоснительно соблюдавшийся табель о рангах. Ее высшую ступень составляла команда профессоров, в которую входили Бунтяев, Кругловский и несколько странный, хотя и интеллектуальный Сом. За ними шли доценты — Лещи и подлещики — и.о. доцентов.
Получить Леща было нелегко — знаменитый приказ Щуки «дать ему Леща первой (и т.д.) степени» надо было заслужить упорными ухищрениями. Потом следовали метившие в Лещи старшие преподаватели — Язь, Окунь, Селедка — и, наконец, преподаватели — различного рода Плотва и Уклейки. Ниже помещались аспиранты, лаборанты и прочие Снетки.
— Ты говоришь, — замечал Псевдонимов, — табель о рангах. А я спрошу у тебя: какое общество без иерархии?
Действительно, организация Щуки имела свою позитивную сторону — там никогда не был возможен бардак или неразбериха.
Когда все рыбы Аквариума выстраивались в ряд (отчасти мы видели это, когда аквариумцы расходились после собрания), это было великолепное зрелище, напоминающее военный парад. Униформа сидела как влитая, а все знаки отличия сияли на лицах. Вначале, сверкая чешуей, шли рыбы покрупнее, затем — середняки, за ними мелочь. Жестко, но прочно организованный и обладавшей своеобразной «мускульной структурой» Аквариум был по своему работоспособной кафедрой. В то же время в порядке Щуки («по щучьему велению…»), было что-то механическое и даже зловещее.
Наконец появилась Анне-Май с вопросами и сказала, что Почемухин может начать готовиться.
Почемухин исчез, мы же осматривали членов кафедры, которых уже знали по рассказам имевших с ними дело федеральщиков.
Карьерная обстановка Аквариума порождала соответствующие типы. Здесь были блестящие мастера иерархической игры, которые рассчитывали комбинации на несколько ходов вперед и плавали в аквариумной воде с поразительной скоростью.
Одним из таких мастеров был Угорь.
Он был ранней пташкой — лет на пять раньше своих однокашников он вышел в Лещи, получил квартиру и еще массу благ, ездил по заграницам. Вскоре он стал помощником у Седовласого, но и оттуда успел «свалить» как всегда вовремя обратно на кафедру. Угрю было немногим за тридцать, когда речь шла уже о его докторской (имелась в виду «большая» советская докторская), что в то время у гуманитариев было признаком особой карьеры.
Угря отличало редкое тактическое мастерство и постоянная иронически-карьерная улыбка, которая, как маска, скрывала все его эмоции. Он обладал поразительными способностями вовремя выйти со статьей, выступить на конференции, подойти к начальству в верный момент, получить галочку за какие-то тезисы, взять или не взять нагрузку, подать бумаги, в случае опасности уйти вбок, ускользнуть на какую-то стажировку или курсы. Все это он проделывал с исключительной точностью и вовремя — когда начальство и вероятные завистливые антагонисты (типа Сома или Сазана) еще не разгадали маневр. Даже Щука иногда посматривал на Угря с удивлением. Почемухин поражался ловкости его плавания в водах, в которых сам он подчас лишь барахтался.
Среди людей карьеры далеко не все обладали ловкостью Угря. Его антиподом (в плане тактики, но не в плане общей ориентации) был Колун. По внешним ухваткам дровосека Колун вполне вписывался в команду гренадеров Седовласого и, как говорили, туда и метил. Мелкая рыбешка присвоила Колуну кличку Бурмистр, а также Шестерка. (Почемухин тогда еще не знал, что вскоре попадет под его начало.)
Колун импонировал Щуке и выполнял при нем роль своеобразного «передаточного механизма», шарнира, связывающего Щуку с «крутящимися частями» в виде посылаемых на мелкие работы «раболантов» и мелких преподавателей. Щука ценил Колуна за исполнительность; Почемухина же он раздражал своей прямолинейностью и грубостью. Как говорил Почемухин, власть есть первая проверка на внутреннее хамство. Будучи, как и Угорь, человеком иерархии, но не обладая его гибкостью, Колун действовал в лоб и (чего никогда не случалось с Угрем) часто промахивался, попадая под горячую руку Щуки.
Что касается лаборантов Аквариума, то баба Маня Шустрикова, работавшая уборщицей в университете, называла их «раболантами». В таком названии — в особенности для кафедры Щуки — была немалая доля смысла, поскольку начальством и Колуном они гонялись как зайцы (то есть как снетки). Главными лаборантами были Анне-Май и Мурри, отличавшийся исключительной проворностью и работо-способностью. Работой Мурри был доволен даже Щука, который обычно был всем недоволен. У Щуки, как говорил позже Почемухин, было два критерия для оценки работы — «перфектно» (что у него означало «нормально») и «плохо».
Анне-Май занимала особое место среди лаборантов Аквариума, обладая конторскими умениями, о которых Почемухин мог лишь мечтать — аккуратностью, ясностью и замечательной способностью организовать и эстетизировать быт. Она пользовалась особым доверием Щуки и позже перешла в ректорат. Вокруг нее всегда были цветы, причем каждый цветок стоял в вазе как-то особенно эстетски, так, как я никогда не видел за пределами Северобалтии.
Пока мы осматривали аквариумцев, Почемухин уже закончил подготовку вопросов и собирался идти отвечать обычной приемной команде Аквариума — доцентам и профессорам, в число которых входил странноватый Сом, а также Кругловский с Бунтяевым. С Бунтяевым мы были знакомы уже ранее по кружку «федеральщиков». Он был центром русскоязычной «разночинной» (по словам Почемухина) политической группировки университета, организатором оригинального философского мира и участником «боевых схваток» шестидесятых, воспоминания о которых еще долго витали в кружке «федеральщиков». Близким приятелем Бунтяева был профессор этики Платон Захарович Кругловский — известный в своей области ученый, рано защитивший докторскую и написавший целый ряд монографий. В отличие от Бунтяева, с которым их объединяли совместные баталии шестидесятых, Кругловский не был «харизматиком», склонным к созданию своей «структуры», считался человеком гибким и компанейским, владеющим великим искусством дипломатии и компромисса. И в самом деле, Кругловский умел ладить со всеми, вплоть до Щуки. (Он был вхож также и к Профессору.) В тандеме с Бунтяевым, бравшим на себя роль идеолога, Кругловский играл роль сглаживающего начала и дипломатического помощника. Если Бунтяев был задирой, кипятился, загорался, устремлялся и затем сникал, чертил ломаные углы и кидался в бой, то Кругловский шел на принцип значительно реже и действовал более округло, следуя своей повторявшейся нам максиме — «уступи дураку».
Почемухин считал, что у него больше женского элемента, чем у Бунтяева. В искусстве общения Платону Захаровичу помогало его особое чувство комического. Он был непревзойденным хранителем комического фольклора, знатоком анекдотов, организатором веселых застолий и вечным тамадой. Основной классический набор анекдотов мы в свое время узнали от него. Как никто другой, он умел смеяться, ввернуть вовремя шутку, которая могла остановить тяжелую длань Щуки или задиристость Бунтяева, от которой напряжение спадало и все разрешалось всеобщим весельем. — Как ты думаешь, Вилен, — спросил Кругловский через некоторое время, когда Почемухин отвечал Щучьей команде философию Геродота по его письмам, — что могли бы про меня сказать, если бы от меня осталось только одно мое письмо к тебе?
Юмор был тактикой, средством защиты и способом сохраниться. Иногда, как говорил Почемухин, ему казалось, что в юморе Кругловского было больше философского, чем в построении иных теорий и схем.
Профессора зашли внутрь, собираясь принимать почемухинский экзамен. За ними проследовали Окунь и Язь.
Это были необычные в Аквариуме фигуры, умудрявшиеся нарушать незыблемые принципы его иерархии. Они не гонялись за чинами, престижем и были бессеребренниками. Язь знал естественные дисциплины, Окунь — историю философии. Окунь имел мягкую улыбку интеллигента, любил философских классиков, и, как многие большие эрудиты, был слегка не от мира сего. Рассказывали, что когда он занимался Гегелем, с ним приключился казус: читая знаменитого Берлинца, он настолько вник в его труды, что даже отправился встречать его на городской вокзал, где и был задержан. (Позднее, к счастью, у него все образовалось).
Язь казался сделанным из материала более сурового. Бородатый, с круглой лысиной средневековых книжников, он говорил ясно и обладал мужественной сдержанностью и упорством северобалтийского хуторянина. Одновременно в нем было что-то от греческих киников и стоиков — ригоризм и суровая приверженность долгу. Язь жил всю жизнь в суровой квартире Овощного города с печным отоплением и едва ли не с удобствами на улице, в свое время купался в зимней воде и, казалось, даже по-рахметовски спал на гвоздях. Честность и ясная голова Язя заслужили ему авторитет у естественников. Многие из технарей того времени, как и Гера Комсомольцев, считали его идеалом философа и олицетворением греческой справедливости.
К Почемухину Язь в те времена относился иронично из-за его путаности и суетливости, а также академического э-мнэ-э-э при ответах. Со своей стороны Почемухин (чья путаность, как он сам пояснял мне — происходила от попытки отхвата в ц е л о м) отвечал, что Язь, как и Окунь, принадлежит к клану Людей Детали с присущим таковым дефицитом воображения и преобладанием анализа над синтезом. Он замечал, что Язь мыслит «как-то по-частному» и прямыми противоположностями.(В самом деле, Язь, человек безусловно компетентный и разумный, не смог довести свое научное дело до конца и, кажется, так и не защитил диссертации.) Почемухину казалось также, что при всей его компетентности Язю не хватает эмоций, он скучноват и лекции его должны быть несколько муторными.
В Аквариуме Окунь и Язь выглядели явным отклонением от жесткой внедряемой Щукой нормы. Их своеобразный бунт и фрондерство заключалось в том, что будучи бесспорными специалистами, они отказывались от написания диссертаций и официальных статей — а, значит, и сответствующих научных ступенек. Тем самым они косвенно покушались на великий принцип Иерархии.
Однако подобное поведение не приводило к репрессиям. Более того, постояное журение Окуня с Язем даже становилось у Щуки своеобразным дежурным ритуалом. Им разрешалось бунтовать в определенных пределах, и этот бунт прощался. Может быть, в этом отклонении, как в отмечавшемся Профессором незаметном искривлении дорической колонны, была своя логика? Оно не нарушало стройности возведенного Щукой здания, но, как ни странно, будто придавало ему какую-то новую прочность.
Между тем Почемухин появился после экзамена. Вид у него был довольно взъерошенный.
— Чуть не влепили трояк, — сказал он несколько обескураженно, — еле-еле поставили четверку.
Мы стали распрашивать подробнее.
Почемухин был удивлен — он говорил, что готовился и вроде бы знал все нормально. Впрочем, в чем дело, было ясно — Почемухин сдавал экзамены «как академист»; в систему же приема экзаменов в Аквариуме и персонально Щуки еще надо было входить.
С одной стороны, философы-аквариумцы сразу заметили в манере Почемухина (об этом ему потом говорил Бунтяев) некоторую описательность вместо аналитизма — это, пожалуй, было так, как и знаменитое академическое «мэканье» при ответах. С другой стороны, Почемухин отметил, что выработанная лучшими академистами система говорить «помимо известного» вызывала у Щуки устойчивое раздражение. Все его вопросы касались обязательной программы и в особенности точности формулировок. Здесь царствовал здравый смысл и система — «да-да, нет-нет, а что сверх того, то от лукавого». Все попытки иного поворота Щукой воспринимались как шум и запутывание дела. Смягчали ситуацию лишь Бунтяев и Кругловский, которые были людьми научного, а не чиновничьего склада.
Почемухин понял манеру Щуки не сразу и, даже сдав его команде десятки экзаменов, так и не смог привыкнуть к ней, отчего оказался у начальства в середняках. Между тем эпопея ожидалась длительная — не имея, как и большинство аспирантов Аквариума, «базового философского образования» (в университете не было соответствующего отделения), Почемухин сдавал как специальность целую кучу философских предметов, включая многоступенчатую историю философии. Кажется, это продолжалось года четыре.
И позже наш философ признавался, что так и не привык к щучьей манере приема и она раздражала его. Он считал, что в этой манере были заметны субъективность, демагогия и стремление принизить отвечающего.
При этом Щука был злопамятен и ревнив. Главный же изъян Щуки и ряда его более молодых последователей типа Колуна Почемухин (который ощущал себя и в философии учеником Профессора) видел в том, что на фоне академистов и вообще серьезных ученых Щука выглядел лишь и м и т а т о р о м. Он был человеком не научного, но практического здравого смысла. Когда же дело доходило до подлинной философии и в особенности ее верхних этажей, этот простой здравый смысл повисал в воздухе. Пытаясь заменить им настоящую теорию, Щука попадал впросак. Чтобы делать науку серьезно, ему нужно было иметь при себе теоретиков и советников. (Их роль выполняли Бунтяев, Кругловский, а также Сом и Окунь.)
Так или иначе, экзамен был сдан — остались последние формальности, и вскоре Почемухин как и Заратуштрин стал аспирантом.
Когда наш соискатель получал последние подписи, он заметил, что к концу дня физиономия Щуки несколько изменилась и приобрела специфический красноватый цвет.
Как рассказывал Гера Комсомольцев, также прошедший аспирантуру в Аквариуме, у сверхорганизации и сверхпредставительности Щуки была своеобразная оборотная сторона. В обычной жизни он (хотя и в меньшей степени, чем Кирвес) имел пагубное пристрастие к алкоголю. Конечно, пей да дело разумей. Дело Щука разумел, но и пил крепко. Говорили, что на ранних этапах своей карьеры он много претерпел от этого порока и даже свергался с высших ступеней иерархической лестницы. Конечно, эти прорехи давно исчезли из его безукоризненной биографии, составленной в стиле Мюллера у Ю.Семенова («характер нордический, прямой»… ) и тщательно перепечатанной Мурри для каких-то представлений.
Физиономия Щуки была между тем верным индикатором его тайных страстей: после обильных возлияний она имела свойство приобретать особый кирпичный цвет.
В доме Энгельса Щука имел собутыльника и в некотором смысле антипода — известного преподавателя истории КПСС Собакина, с которым они в страшной тайне от мелкой рыбешки выпивали в небольшом щучьем кабинете. Однако, как это часто бывает, секреты начальства были давно известны лаборантам, которые знали все подробности дружеских встреч, вплоть до содержимого коричневого портфеля Собакина и термоса Щуки.
(Собственно, выпивали и на других кафедрах. На кафедре политэкономии этим занимались за шкафом. Его качание было верным признаком того, что за ним взбодряется несколько экономических толстяков.)
Дружба Щуки с Собакиным представляла собой хорошую иллюстрацию к красиво излагавшемуся нам Кругловским диаматовскому закону «единства и борьбы противоположностей». Оба были фронтовиками и заведовали идеологическими кафедрами, но Щука тянул в сторону престарелого джентльмена, Собакин — талантливого мастерового, вышедшего из низов. У Собакина были жилистые руки и яростные глаза старого танкиста. На доске почета фронтовиков (эта доска исчезла во время передряг года падения Диктатуры) он, как и Профессор, был изображен с большой планкой орденов на груди. (Профессор провел на войне семь лет и, обладая особенной памятью, помнил войну по дням. Но в отличие от Щуки и других официальных фигур, он не пользовался ветеранскими льготами и стоял вместе со всеми в обычных очередях).
Щука был жестким педантом, Собакин — скорее человеком рабочего беспорядка. Щука был сух — Собакин умел говорить красиво и даже считался златоустом. Его лекции, несмотря на одиозность названия предмета, обычно нравились. В отличие от по натуре злого и мстительного Щуки, Собакин был добродушен, любил соответствующий, хотя и матерный юмор и смеялся в коридоре хриплым смехом старого сторожевого полкана. Глаза у него часто бывали налиты.
— Тот, кто лает, не кусается, — говорил лаборант Аквариума Мурри.
Говорили, что Собакин слаб на женщин. Им, действительно, постоянно крутили кафедральные примадонны. Упоминали даже о его симпатиях к старшей лаборантке кафедры Анне-Май, но это казалось странным из-за разницы в характере обоих. До невообразимости аккуратная, окруженная эстетством и несколько даже чопорная Анне-Май, как и Щука, казалась полнейшим антиподом Собакина.
Попав в место своего стремления — университет, Почемухин оказался в положении хоть и своеобразного, но академиста на чиновничьей по духу кафедре Щуки. Его место в иерархии Аквариума было достаточно двусмысленным Щука не любил Почемухина, во-первых, как человека более профессорски рассеянного, чем точного организационно-чиновничьего типа. Он нарушал порядок и иерархию, которым Щука поклонялся. Во-вторых, главу Аквариума раздражала усвоенная Почемухиным и ценимая им стилистика академического подхода.
Наконец, и это относилось не только к Почемухину, Щука не любил тех, кто, как он чувствовал, догадывался о его имитаторстве.
Перестал ли Почемухин быть академистом в Аквариуме? И да и нет. Почемухин с большим пиететом относился к академической школе, в которой видел также философское основание и поэтому постоянно посещал лекции Профессора. Мощный профессорский период и его философские пассажи, как и прежде, но теперь по-новому вдохновляли Почемухина; он продолжал говорить о том, как важно было бы перенести гуманитарный стиль Профессора на философское поле.
Конечно, по сравнению с кафедрой академистов Аквариум был местом карьерным и чиновничьим. Но, как замечал Почемухин, в официальном Аквариуме были некоторые свои преимущества — какая-то двигательная, организационная сила, которой не было у академистов с их отлаженным научным хором.
— О, — мечтательно восклицал я, — если бы можно было с о е д и -н и т ь этот замечательный научный дух кафедры Профессора с организационым напором Аквариума!
Псевдонимов, как всегда в таких случаях, только усмехался.
С Бунтяевым был достигнут компромисс — решили, что Почемухин будет писать диссертацию не по теории «федеральщиков», но по «общемарксистской» проблематике.
Вначале Почемухин хотел заняться темой «сталинизма» или «социализма маоистского образца». Однако Бунтяев счел ее слишком сложной (старик не острожничал, но по своему обыкновению считал, что для Почемухина это «рановато») и посоветовал ему заняться анализом американских работ на сходную тему. Так Почемухин и поступил.
Реальный же его интерес (конечно, не без нажима Псевдонимова) лежал в русле «Анти-Дурика». Используя «марксистский инструментарий», Почемухин обратился к анализу феномена с т а л и н и з м а.
Этот феномен стал ключевым в его размышлениях того времени. Его понимание «сталинизма» (он использовал именно этот введенный, кстати, Троцким термин) отличалось от консервативно-либерального, отождествлявшего командную сталинскую систему с «коммунизмом», а также от понимания этой системы рядом «либеральных марксистов», например, Историка.
В те времена Почемухин считал дохрущевскую советскую систему чем-то близкой «азиатскому способу производства», описанному бывшим марксистом Виттфогелем. Впоследствии эти размышления легли в основу первой работы Почемухина времени Оттепели — анализ сталинской общественной модели. Но до этого было еще далеко.
Я тогда скорее сочувствовал Ровенскому, у которого было несколько статей на эту тему в самиздате, считавшему, что нужно критиковать не «сталинизм», а «коммунизм».
— Сталинизм, ленинизм, — говорил я, — какая разница? Ровенский прав — это все из одной оперы, лишь разные варианты коммунизма. Сталинизм, о котором говорят Бунтяев и Историк, — термин шестидесятников. Они поклоняются марксизму, который устарел и за который цепляются умеренные элементы номенклатуры. Но время шестидесятников прошло.
— У меня другое, чем у них, понимание сталинизма. Я против его простого отождествления с коммунизмом и ленинизмом. Ленинизм — это идеология коммунистической диктатуры, прогрессивной на определенном этапе и лишь потом ставшей тормозом исторического развития. Сталинизм — система и идеология партократии времен ее упадка. Поэтому, как чувствуют шестидесятники, «неосталинистский» режим в СССР и противоречит идеалам послереволюционных большевиков.
Псевдонимов ждал ответов на свои вопросы скорее от Почемухина, чем от Ровенского. Полемика о «сталинизме» нашла отражение в нескольких номерах его «Новой левой альтернативы».
Однако работа «Что такое сталинизм» в силу ряда трудных житейских обстоятельств и диссертационных мытарств была готова лишь лет через пять — к началу Оттепели.
5. Тусовка федеральщиков. Мое дальнейшее знакомство с редакцией «Прибалтийска». Продолжение второго разговора о Романе и Сюжете. Проблема женского, первый разговор о Героине. Светская жизнь в Прибалтийске, салон Щелкальской.
Чтобы развлечься после почемухинского экзамена, мы отправились на тусовку федеральщиков, которая, как это часто бывало, собиралась в бане и на природе (у академистов это не было принято). Застолье, как обычно, вел Платон Захарович Кругловский и, сияя, рассказывал что-то смешное. Его улыбающееся лицо всходило над столом, как утреннее солнце. Все смеялись.
Помимо веселой застольной стороны тусовка имела и сторону познавательную — она бла посвящена Канту. Бунтяев рассказал о кантовском отношении к революции, Гера Комсомольцев — об этике Канта. (Будучи аспирантом в Аквариуме, он сдавал там историю философии и писал о Канте дисертацию.)
Кругловский и Гога Фрейдомальский удивили всех историческими разысканиями. Платон Захарович нашел в Берлине и Академикуме неизвестную кантовскую рукопись.
Одновременно близкие родственники Кругловского обнаружили в запаснике университетского музея посмертную маску Канта. Гога нашел там же вставную челюсть философа, а также его собственноручную записку слуге Лампе о качестве кенигсбергских продуктов.
Находки живо обсуждались, о них уже был написан ряд статей, которые ставили на новые основы причины написания «Оснований метафизики нравственности». Гога Фрейдомальский собрался писать о находках (и не только своей) фрейдистскую статью в солидный журнал, не сказав об этом Кругловскому. В кулуарах Гогу осуждали.
Федеральщики веселились. Бунтяев сидел в белой рубашке без галстука и в перерывах между тостами вел с учениками неторопливый философский и политический разговор.
— Человек по Канту, — говорил он Комсомольцеву с Почемухиным, чуть прищуриваясь, — должен быть всегда целью, но никогда средством.
— А если у него нет средств? — спрашивал Почемухин.
У федеральщиков появились и новые люди. Колоритной светской фигурой в тогдашней тусовке была Лика Сочиненьева. Она интересовалась всем и была знакома со всеми. Несмотря на некоторую подпорченность раззвиздяйством, Лика считалась художественной натурой и человеком талантливым. Однако тут была одна особенность: признавая таланты Лики, никто и никогда не мог ответить, в чем же собственно эти таланты состоят, что конкретно умеет Лика и что она реально сделала. Лика была талантлива как вундеркинд — вообще. Это «вообще», видимо, и не стоило никак конкретизировать, чтобы не потерять общего шарма.
Почемухин замечал, что Лике напрасно ставили в вину отсутствие каких-то серьезных дел. Во-первых, в мире Раззвиздяйчикова дело считалось занудством. Во-вторых, при чем тут дела? Лика умела их обсуждать. И это она совершала также с присущим ей талантом. В общем, в целом ряде вещей Лика если и не умела плавать, то, как в известном одесском анекдоте, «понимала плавать», и народ был благодарен ей просто за доставляемое удовольствие общения. Именно в общении как таковом и выражались творческие способности Лики. В это трудноуловимое и труднообъяснимое дело Лика и вкладывала основную энергию — она с о ч и н я л а о б щ е н и е, была хранителем светских мифов, кладезем и переносчиком различных светских историй и сплетен, которые могла рассказывать бесконечно.
У историй, которые рассказывала Лика, была, правда, характерная особенность: в них весьма редко кто мог узнать реальные факты. Дело было в том, что большинство своих историй и воспоминаний Лика попросту выдумывала. И делала она это так непосредственно, что сама постепенно вживалась в свои рассказы. Про нее Почемухин говорил: Лика «половину своих рассказов сочиняет, а вторую — выдумывает». В связи с ее рассказами вспоминали анекдот про старого большевика, который на каждой всрече вспоминал больше, чем раньше. («Помню вас, Надежда Константиновна, и мужа вашего, товарища Крупского, помню».)
С Раззвиздяйчиковым у Лики были доверительные отношения. Лика была расположена к Шуре, как и Телепайко, считая, что он — парень первый сорт. Как у него все лихо получается! Что же касается Почемухина — то у него все выходит негладко, как-то трудно… (Похоже Лика, как и Аля, подозревала Почемухина в «занудстве».)
После бани была тусовка и в городе — но уже для более узкого круга. Некоторых федеральщиков Папина не пригласила, и они обиделись.
На вокзале встретили Заратуштрина. Он говорил, что у академистов ожидается конференция по раннему символизму. Рассказывал также, что недавно на академическую кафедру приезжал ревизор из Сарайска, который увидел учебный план, в котором Розалия Моисеевна вычеркнула некоторых советских авторов и «Целину» Брежнева. Запахло скандалом. Посмотрев на список диссертаций, ревизор посоветовал убрать темы с Ницше. (На этом строилась вся работа Заратуштрина). Тему удалось отстоять с большим трудом.
Вообще на любые «нормальные» темы, связанные с началом века, давно разрабатываемые академистами, тьмутараканское начальство смотрело косо. Было похоже, что кафедра академистов оставалась едва ли не единственным местом близ столиц, где могли заниматься культурными проблемами серьезно.
— Один неплохой прозаик написал роман «Мужики и бабы», — замечал позже Псевдонимов. — Может, в них ничего плохого и нет, если они занимаются своим делом. Но до какого времени мужики и бабы у нас будут управлять государством?
Я думал и о Романе, второй разговор о котором мы продолжали с Почемухиным.
Для меня в моем будущем детище многое еще оставалось неясным. Это касалось и моей писательской посадки. Кому следовать и какой стиль предпочесть — разве это не самый важный вопрос? Как не запутаться — ведь писателей и стилей так много! У Почемухина и тут была своя версия.
— Всякий период подготовки, в том числе и писательской, — говорил он, — это способ самоопределения. А как определить себя? Да по Аристотелю — найди общий род и видовое отличие ! Определи основное направление поисков, а затем — свои особенности.
Это было верно, но на деле получалось сложнее, чем на словах.
В отличие от обуреваемого сложными построениями Почемухина, интересы Псевдонимова были гораздо конкретнее — его интересовал «политический роман на злобу дня». Было похоже,что Псевдонимов тянул меня к Чернышевскому. В отличие от академистов, упрекавших беднягу в излишней прямолинейности, он не считал «ученого революционера» человеком неинтересным.
Почемухин же предлагал чего покруче — бальзаковский «аналитический роман» или — роман идеологический. В этом случае, замечал он, не обойтись без Достоевского — герой с идеей и проч. (И потом это известное — «не один роман, а три романа»…)
Может, следовало пойти по пути Хроники? Таковые также имели своих классиков от Манна до Пруста. Меня волновала и особая манера Мастера. А если говорить о стиле — то куда без Гоголя или Набокова?
— Стиль — это Набоков, — говорил я.
— Набоков — это чистый стиль, — отвечал Псевдонимов. — А стиль без Сюжета пуст. Кстати, Сюжета нет и у такого замечательного писателя, как Чехов.
На чем остановиться, по какому пути пойти? Выбор был труден, и до решения было весьма далеко. Я чувствовал, что теряюсь и запутываюсь совершенно безнадежно.
* * * Тем временем я продолжал свою газетную работу, постепенно вживаясь в редакцию, где познакомился с рядом интересных журналистов.
Корресподент Мзия Аходжанян со своими миндалевидными глазами была непревзойденным мастером интервью, которых она провела и опубликовала гигантское количество. Детское удивление, с которым Мзия взирала на мир, было внешним — за ним она скрывала свою рассудительность и трезвый ум.
Критик Театралов, автор многочисленных искусствоведческих рецензий, которые мне нравились, сидел в кабинете, как барон Пампа или темник Чингиз-Хана на боевом коне. Его могучий торс был достоин перевязи нескольких мечей. Казалось, его конница уже готова наступать на Хорезм. Однако, вопреки своему боевому виду, он был человеком добродушным, театральным интеллектуалом и вообще гуманитарным эрудитом.
— Вы помните, — спрашивал он у меня, — ту фразу, которую Пушкин сказал Дельвигу 12 октября 1832 года? (Я сразу вспомнил обращение Профессора к «тем, кто знаком с раннеперуанскими культурами».)
Увы! Я должен был признаться, что, не будучи близко знаком с раннеперуанскими культурами, не помнил также, что сказал Пушкин Дельвигу 12 октября 1832 г. Вместе с тем упоминание Дельвига делало совершенно ясным, что Театрал — человек подготовленный, и палец ему в рот не клади.
Как-то Театрал повторил свой вопрос в Академикуме на академической кафедре.
— Позвольте,- строго сказал Профессор, — Пушкин ничего не мог сказать в это время Дельвигу, поскольку они находились в разных местах. Именно тот день, о котором вы говорите, он провел в имении.
В самом деле, выяснилось, что мемуарист, а с ними и Театрал ошиблись на пару недель.
Известной журналисткой была Бэлла Бобровская. Своим бойким пером она добилась славы первого светского хроникера и главного интервьюера заезжих культурных знаменитостей. Вереница их прошла через ее прокуренную редакционную комнату. Писала она исключительно плодовито и с большой легкостью. По светской манере Бобровская, умевшая в своих интервью поставить себя на должное место, скорее напоминала Полину Щелкальскую, хотя в ней было что-то неуловимое и от Али Раззвиздяйчиковой.
Наиболее известным журналистом в «Вечернем Прибалтийске» и даже в некотором роде его звездой был Златоперский. Он писал много и красиво. Как профессионал, имел свои взгляды на писание газетных материалов, их интонацию и еще многое другое, что выдавало в нем даже теоретический подход к предмету. Златоперский знал себе цену, был полон достоинства и потому подчас весьма обидчив.
Я видел у него много плюсов и не поддавался на язвительную критику его со стороны светских дам. Попробуй им угоди! Не попасться к ним на язык было практически невозможно — тут уж ни Щелкальская, ни Аля Раззвиздяйчикова друг другу не уступали.
Так вот, Златоперского дамы критиковали, называя его Моральским. Они не могли забыть Златоперскому его похождения 60-х — времен их студенческой молодости (он кого-то соблазнил и покинул при «отягчающих обстоятельствах»). Помня эти перипетии и последующие приключения Златоперского, живо обсуждавшиеся в «обществе», Аля Раззвиздяйчикова и Щелкальская не переставали иронизировать. Ахиллесовой пятой Златоперского они считали моральную тематику и женский вопрос.
В самом деле, как раз тогда, в конце 70-х, Златоперский привлек к себе внимание большими статьями, обличавшими валютных служительниц древнейшей профессии. Репортажи вызвали восхищение многих, но наши дамы отзывались о них весьма саркастически.
— И чего он так старается? — спрашивала Щелкальская. — Чего тут морализировать?
Я, как обычно, пустился защищать Златоперского.
— А что в этом плохого? — говорил я. — Благородный пафос украшает журналиста. Моральная позиция и прочее.
— Все это бы ничего, — язвила Аля, — если бы он сам с ними не спал.
— Ну и что? — говорил я. — Это его личное дело. Пей, да дело разумей. Кажется, Златоперский разумеет. Главное, он профессионал. Разве много у нас профессионалов?
Что бы ни говорили дамы (а кто не знает этих салонных разговоров), Златоперский умел писать красиво и мог многое рассказать о журналистской работе.
— Ну а морализировать-то зачем?
— Как зачем? Это стиль, художественное преувеличение… Он в образе. Писатель и журналист всегда несколько приукрашивают как свой объект, так и себя при этом. Написано красиво, а кого интересует реальность? Моральная позиция — это тоже красиво, это, если хочешь — элемент стиля. Соединить реальность на бумаге и в жизни удается немногим. Возьми хрестоматийное стихотворение Командора известной даме по поводу «мгновенья», и не всегда пристойные отзывы о ней же.
— Ну, сравнил тоже… — отвечала Аля, — Можешь говорить что хочешь, но я такого не люблю.
(Что касается Псевдонимова, то он впоследствии ставил Златоперскому в вину его симпатии к Интердвижению и даже считал его консерватором.)
Заведующим отделом политической жизни «Прибалтийска» был Николай Протопопов. У нас с ним установились отношения взаимопонимания — в отличие от Златоперского, ни в застойный период, ни во время перестроечных передряг он не склонялся к национал-патриотам. Во времена политических монстров «Прибалтийск» и Протопопов были просто находкой.
К концу эпохи Тьмутаракана у Николая проявилась тайная страсть — монастыри и святые отцы. Его интервью со служителями церкви стали появляться регулярно. С одной стороны, по тем временам в этом была известная доля фрондерства, с другой, у Протопопова было здесь и личное пристрастие. Он делал эти интервью не только со своим обычным умением, но также с явным удовольствием и особым смаком. Николай так любил своих святых собеседников, что, казалось, кое-что от них перенял сам. Именно с тех пор у него появилась дьяконовская бородка и он заговорил густым клиросным басом. Аля сказала даже, что теперь хорошо представляет его в стихаре и с кадилом.
— Бу-бу-бу, — как бы услышав мои мысли, загудел на меня Протопопов. — Твой прошлый материал я слегка сократил… А где новый?
Я сознался, что опаздываю и принесу все завтра. В ответ на мои слова Протопопов перешел на более высокую октаву и в заключение даже прибавил несколько крепких выражений.
Я оглянулся, поскольку по опыту знал, что издаваемый Николаем шум относится не только ко мне, но имеет более сложный тактический смысл.
Дело в том, что, готовя статьи прямо в номер, Протопопов был вынужден торопиться и потому часто атаковался подсылаемыми к нему секретаршами. Для отпугивания их он и применял свою шумовую тактику. Чувствуя приближение очередной посыльной или какого-то не совсем приятного для себя разговора, Николай уже заранее начинал говорить в дверь что-то нарочито громкое и нередко даже соленое, после чего все приставатели были вынужены ретироваться.
Когда Протопопов что-то громко пробасил, я обернулся: действительно, в дверь протискивалась секретарша — видимо, с каким-то напоминанием. Услышав грозную октаву Протопопова, она моментально исчезла. Протопов отпустил ей вслед крепкое выражение и победно прогудел:
— Ну, старик, завтра неси точно. А твой прошлый материал я чуть сократил — примерно вдвое…
Мои материалы Протопопов сокращал круто, но должен признаться — в основном по делу.
Редакция «Вечернего Прибалтийска» имела богатые традиции и известных людей. Там еще помнили Сергея Довлатова.
— Приходил большой такой, — вспоминала Бобровская, — неделю работал, неделю пил. Запои были регулярные, но дело знал. Из любого дерьма мог конфету сделать. Женщин любил, многих тут «облагодетельствовал».
— Все это ерунда, — говорил я, — вы посмотрите, какая проза!
Я любил Довлатова. Мы с Почемухиным считали его одним из наиболее талантливых писателей-«семидесятников», и его неожиданная смерть в 90-м очень удручила нас. Мы с Почемухиным давно так не смеялись, как читая довлатовские рассказы — в том числе и о тех людях, которые продолжали работать в «Вечернем Прибалтийске». Через некоторое время, когда литература уже совершенно перестала нравиться и никто почти ничего не читал — мы читали Довлатова. И — смеялись. Персонажи были во многом знакомые.
Предисловие к его (кажется, первой) рассыпанной в тогдашнем Союзе и опубликованной на Западе книге написал доцент академической кафедры Театровед.
— Учись у Довлатова, — говаривал Почемухин,- этот писатель не так прост, как кажется. Пусть тебе пойдут на пользу его уроки работы с конкретикой.
Я писал, может, не так много, как хотелось начальству, но старался успевать. Я погрузился в жизнь, ибо что еще может научить пишущего о жизни, как не она сама? Я бывал в разных местах, погружался в разные роли, что соответствовало моей тогдашней неодолимой потребности перемещаться, примерять различные костюмы и ситуации, вникать в разные темы от экономики до искусства.
Единственное, что меня смущало, — это частность и фрагментарность предпринимаемых зарисовок. Они составляли лишь мелкие куски мозаики, лишенные целостности. Целостность, не без влияния моих моих приятелей думал я, — это Сюжет. Я стремился перейти от деталей к сюжету, но какой сюжет в газете?
Тогда же Почемухин сообщил еще об одном важном недостатке нашего Романа — об отсутствии в нем главного женского персонажа.
— Проблема Героини, — сказал он, — проблема женщины и женского встала в нашем романе во весь рост.
Я согласился с ним далеко не сразу.
— Впустить женщину в роман? — заартачился было я. — Ты уверен, что Героиня необходима? Неизвестно, чем это кончится. Хорошо, если «летающими тарелками», а если чем иным? Может, нашему герою следует быть одному — ведь лучше хорошее одиночество, чем плохое общество. Отношение мужского и женского — это не только источник гармонии, но и — жесточайших бедствий. Вообще «есть мнение», что инфернальные силы проявляются через женщину, и не дай нам Бог убедиться в этом.
— Ну, дорогой, — отвечал Почемухин. — Что за страхи? Какой же роман да и жизнь без Женщины? Наконец, как можно без женщины в С ю ж е т е? Никак. Тристан и Изольда, Ромео и Джульетта… Не говори мне, пожалуйста, что ты читал только «Му-му».
Я промычал что-то ему в ответ.
— Не забывай, что мы выбираем не просто женщину, но героиню для определенного героя, того, который пытается соединить…
— Ты что, — ответил Почемухин, — хочешь сказать, что в твоем романе не будет героини? В этом случае тебе несдобровать. Гибельные последствия этого я могу предсказать совершенно определенно.
Я сделал удивленное лицо; он же продолжал.
— Вначале на тебя нападут феминистки — с обвинениями в женоненавистничестве и мужском шовинизме. Ты взвоешь, но это будет лишь началом злоключений. Затем дело дойдет до фрейдистов. Они, уж будь уверен, разложат тебя по полочкам. Белому свету будет предано все, что ты по наивности намерен скрыть, и даже более того. Найдено будет все, а то, что не найдено, — присочинено и домыслено. В ход пойдут твои письма, обмолвки, рассуждения о домашней собаке, отношения с учениками… Возможно, тебя даже осудят за гомосексуализм, как поступили с известным английским остроумцем. Эти две команды — феминисток и фрейдистов — будут играть в теннис твоим подсознательным, и вскоре ты поймешь, что проще было изобразить хотя бы одну-единственную женщину, чем терпеть эти смертные муки.
— Но Кьеркегор, Гоголь и Ницше? — возразил я.
— Писания этих замечательных мужей, — отозвался Почемухин, — фрейдисты уже давно подрядились рассматривать как примеры интеллектуальной истерии, следствия ошибок их решения женского вопроса. Графомания Кьеркегора, женофобство Гоголя, отсутствие женского в Заратустре и злоключения самого Альпийца… А как все эти славные мужи закончили свою жизнь? Да, именно — в этом заведении.
Будь уверен, фрейдисты перелопатят весь твой скарб. Помнишь, что они сделали с «Носом» Гоголя, а также его собственным носом? Как ты думаешь, что этот орган напоминал этим господам?
Я был сражен последним аргументом, и Почемухин это заметил.
— По всем сюжетным законам, без героини (или скажу шире — без женского) нам не обойтись. Не решив женский вопрос, ты обречен на многие трудности. Без второй половины ты не полон — тут общеизвестное — старый платоновский миф об андрогине и прочее. Женщина не является источником слабости героев, как порой считается, но лишь находит эти слабости. Виновата ли ветреная подруга Де Грие в его бедствиях? Кроме того, я не люблю истерии, и это важная причина. В общем, сюжет требует героини. Отбрось опасения — шерше ля фам, и поскорее.
Наряду с газетной работой я погрузился в «светскую» жизнь Прибалтийска, которая казалась мне более интенсивной, чем в Академикуме — все же Прибалтийск был столицей целой республики и портовым городом. Слой русскоязычной интеллигенции здесь был также весьма объемным, тем более что в советское время Прибалтийск оказался наполовину русским городом.
Я посещал ряд знакомых — в том числе Полину Щелкальскую, у которой собирались переводчики, поэты, киношники и театрально-журналистская тусовка. Это было одно из «светских» мест в тогдашней русскоязычной среде Прибалтийска.
Заводилами в «салоне» Щелкальской были сама Полина и Аля Раззвиздяйчикова.
Этот альянс (кстати, впоследствии дамы поругались) мог показаться необычным. Щелкальская представляла собой тип более северный; Аля — южный. Щекальская говорила медленно и с достоинством статс-дамы; Аля — даже чрезмерно быстро. Щелкальская была пуристкой — Аля могла рассказать скабрезный анекдот и к месту матернуться. У Щелкальской были знакомые в академических кругах (она была даже вхожа к Профессору); у Али Раззвиздяйчиковой, напротив, были более тесные связи в богемной среде.
Щелкальская жила тогда респектабельно со своим мужем — известным искусствоведом. Затем он уехал за границу, и Щелкальская, оставшись одна, решила начать новую «салонную жизнь».
Аля Развиздяйчикова была замужем (хотя вскоре и развелась), но жила лихо. Она обладала большим воображением, которое, перенесенное на сексуальную сферу, доставляло ее мужу немало хлопот. Кроме всего, Аля любила эксперименты и «воспитание» молодых — с ней в свое время переспали Альфик Телячьев и даже Гога Фрейдомальский. С Телячьевым, однако, произошел казус — его на месте преступления застукал ее муж; дело кончилось мордобоем и разводом. Впрочем, Аля не огорчилась и вышла замуж еще раз.
— Ты знаешь, — сказал Почемухин, взглянув на Алю, — она из клана женщин Ветра.
— Верно, — удивился я, — но как ты догадался?
— Очень просто, — отвечал он, — у нее передний зуб со щербинкой.
Мне оставалось только развести руками.
Аля говорила вычурно, носила яркую одежду, курила, была язвительна и капризна, стремилась к светскости, умела рассказывать анекдоты. (Почемухин замечал, что умение рассказывать анекдоты — одно из характерных отличий женщин Ветра от других. Женщины, условно говоря, домашние, никогда анекдотов не рассказывали.)
Для шика и светского шарма Аля в своих рассказах легко могла ввернуть и матерное словцо, чем, конечно, шокировала респектабельных дам. Со своими любовниками — их у Али было немало — она постоянно ругалась и половину из них быстро прогоняла.
Конечно, по большому счету Аля была стервой, но ей нельзя было отказать в своеобразной привлекательности.
Впрочем, в лихости Али было определенное простодушие. Щелкальская была спокойней, но тоньше и злее. Ее стервозность была покруче. На язык ей лучше было не попадаться; обладала она и явной склонностью к интриге. Были в том виноваты ее прошлый муж или более молодые приятели, которыми она вертела как хотела — трудно сказать. Но в искусстве словесной пикировки и личных маневрах с ней сравниться было трудно, в чем пришлось убедиться многим ее знакомым.
Вся эта разношерстная публика собиралась у Щелкальской. Там бывал а Ундина Пришельцева, а также Тисфа, который тогда начал поглядывать на Ундину. «Негде котику издохти», — говорила Ундина, видя, как Тисфа слоняется неприкаянно.
Там играли в преферанс, были веселые сабантуи, на которых присутствовал и Бормотушкин, певший под гитару.
Щелкальской нравились песни шестидесятых.
«Все, что будет со мной, знаю я наперед, Не ищу я себе провожатых…» — пел Коля.
В начале 80-х у Щелкальской вновь появился и Гипер. Его только что выпустили из ссылки, и он решил поселиться в Северобалтии.В «свете» приезд известного диссидента был воспринят как событие: его принимали и подробно расспрашивали. Он повествовал о ссылочных буднях и надеялся на новую жизнь.
Гипера пытались как-то устроить на работу, но безуспешно. В конце концов он нанялся в газетный киоск и должен был еженедельно отмечаться у Карбованца. Общался с Ровенским, Заратуштриным и Амфибрахиевым. Я старался его особенно не расспрашивать — у него была своя компания.
Заратуштрин приезжал не так уж часто, но все же его можно было видеть. Он работал тогда на какой-то заштатной кафедре в тьмутараканском педе (в столицу не брали) и был чертовски недоволен. В педе с явными сарайскими чертами он был белой вороной, и тамошняя публика смотрела на него подозрительно. Вообще академические выпускники в те времена пробивались с большими трудностями и везде (даже по соседству с Северобалтией) сидели на третьих ролях.
Тогда Заратуштрин, казалось, вновь заинтересовался Гретой Степанцовой. Его тянуло к нормальной среде — было видно, что даже в столице с этим было не так уж просто. Однако Грета была сдержанна. Она помнила, как Заратуштрин «слинял» после странной истории с обысками. Рассказывали также, что к ней подъезжает какой-то весьма практичный и даже состоятельный «мэн».
Заратуштрина же Грета считала талантливым, но, подобно иным филологическим «корифеям», слишком сложным и непрактичным в реальной жизни человеком. В этом, пожалуй, была доля истины. Грета обращала внимание и на Ровенского, но тот был все время занят, крутился в Питере, редко бывая в Прибалтийске.
Несколько раз у Щелкальской бывал и Псевдонимов.
Здесь возникла несколько странная коллизия. Честно говоря, мне показалось даже, что у Щелкальской есть к нему некоторый интерес. Первоначально это выражалось в том, что Полина, как бы не претендуя на него непосредственно и прямо, тем не менее путем определенных маневров старалась «отшить» от него других дам. Относительно Али Раззвиздяйчиковой, находившейся в те времена в постоянном поиске не только столиц, но и поклонников, — ей это удалось довольно легко. Дальше были проблемы.
Псевдонимов относился к Щелкальской спокойно. Тогда уже было видно, что ему нравилась Клара С* — приятельница Щелкальской, жившая в Москве и иногда приезжавшая в Прибалтийск. Полина не придавала этой склонности Псевдонимова большого значения. Казалось, так будет и дальше. Однако впоследствии Щелкальской пришлось сыграть в его истории не лучшую роль.
6. «Болотная лихорадка» Псевдонимова и наши попытки решить ее загадку. Вопрос о сюжетных запретах. Продолжение разговора о Героине. Отношение Псевдонимова к женскому вопросу.
Через некоторое время после нашего разговора я заехал в столицу к Псевдонимову. Помимо прочего, меня интересовало, чего он достиг в своих тренажах и искушениях.
Псевдонимов изменился — и в основном в лучшую сторону — возмужал и стал психологически крепче. Однако в его облике было что-то, что заставило меня встревожиться: иногда в моменты усталости или излишнего напряжения он впадал в какое-то странное состояние, проявлявшееся в бледности и еще целом ряде симптомов.
Вот и сейчас в какой-то момент разговора он вдруг напрягся; в нем появились признаки нервозности. Побледнев, Псевдонимов откинулся на кресло.
— Ты знаешь, — сказал он, — у меня появилась какая-то странная болезнь. Я называю это «болотная лихорадка».
Я предположил, что дело в школе, которая угнетала его («бардак неимоверный!»), но не исключал и проблемы личной жизни.
— Наверное, ты перенапрягаешься, — сказал я. — А может быть, тебе попросту нужна женщина?
Псевдонимов чуть не обиделся.
— О, это было бы слишком просто. Разумеется, женщина нужна, но я не бываю совершенно один. Собственно, у меня были и есть женщины.
— Может, в недостаточной мере?
— Что значит в недостаточной? — он махнул рукой. — Ты обо мне плохого мнения. Эти проблемы я всегда был в состоянии решить.
В самом деле, я знал, что он не рисовался.
— Думаю, — продолжил Псевдонимов, — тут дело хитрее. Кое-какие догадки у меня есть. Видишь ли, я провожу некоторый эксперимент — стремлюсь управлять своими процессами — задерживать какие-то функции своего организма, чтобы включить их в нужное время. Я называю это инверсией. «Болотная лихорадка» как-то связана с ней — возможно, добиваясь особой концентрации энергии, я нарушил механизмы ее распределения.
— Но зачем тебе эта «инверсия»?
— Как зачем? Ведь это дает свободу. Мы слишком зависим от наших простых отправлений и не владеем своим организмом в достаточной мере. Я хочу выработать в себе такие навыки, которые потребуются нам в предстоящей борьбе. Мне кажется, способноcть к управлению собой, включая различные инверсии — одна из наиболее явных показателей разума и воли. Говорят, йоги могут не только выключать у себя дыхание, но и погружать себя на целые годы в состояние летаргии.
— Но ведь подобная инверсия может тебе повредить?
— Эти эксперименты — штука довольно муторная. Но свобода не дается без жестких ограничений. За все приходится платить. Вы думаете, Острие — это веселая прогулка? Сведенные мышцы, сжатые зубы, горящие от напряжения глаза — такими видит своих покорителей Острие.
Я знал жесткую волю Псевдонимова, но иногда его эксперименты казались мне чрезмерными. Вид у него был неважнецкий.
Он уловил мои сомнения, и сделав усилие, овладел собой.
— Видишь, кажется, проходит.
И действительно, приступ странной болезни прошел. Бледность сошла с его лица, взгляд перестал быть излишне резким. Он отошел и перевел дух, но беспокойство и даже некоторое уныние не оставляли его.
— Самое страшное — если это останется… Тогда получится, что я н е г о т о в и — не смогу. Ты понимаешь, как это страшно?
В его устах «не смогу» звучало действительно страшно.
Дело с «болотной лихорадкой» Псевдонимова сильно обеспокоило нас с Почемухиным и заставило немало поломать голову.
Первое, что пришло мне в голову — это известное суждение о грани вершин талантов с болезнью.
— Великие певцы Блестящего Декаданса, — напомнил я Почемухину, — например, Альпиец, говорили, что талант и болезнь нераздельны. Может быть здесь какая-то закономерность, которая действует и при приближении нашего героя к Абсолюту? Тогда «Болотная лихорадка» Псевдонимова есть всего лишь болезнь Восхождения, Абсолюта и высоты, своего рода «кессонная болезнь» наоборот.
— Я бы, — ответил Почемухин, — не совсем согласился с этим.
Действительно, — корифеи Упадка сводили гениальность к болезни. Отсюда и их понимание искусства.
Но во-первых, Псевдонимов далек от блестящего декаданса; он не человек искусства в нашем смысле. Во-вторых, я предостерегаю тебя от миража гениальности.
— Что ты имеешь в виду?
— Я не люблю выспренных слов о гениальности, которыми полны рассуждения о крупных деятелях культуры, например, Командоре. Здесь пахнет мифологией — личной (наивным самоощущением человека, который что-то смог) или же свойственной определенным общественным системам — авторитарным или тоталитарным типа нашей. По-моему, никакой гениальности вовсе нет. Это понятие слишком субъективно, чтобы отражать какую-то реальность. По-моему, гениальность — это нормальность.
— Как это? — удивился я.
— Попробуй рассмотреть «гениальность» — умение или сверхумение — в проекции времени, будущего. Через сто-двести лет любой ребенок в школе обычно в состоянии сделать то, что на более раннем этапе цивилизации удавалось только самым талантливым. Есть просто мастера своего дела — лучшие или худшие, вот и все. На более высоких стадиях, видимо, романтическая идея гениальности исчезнет — человек избавится от мании величия — этого «комплекса наоборот» и вернется в человеческое сообщество как равный среди равных.
— Хорошо, — сказал я, — ты меня почти убедил.
— Есть, — сказал Почемухин, — еще одно объяснение «болотной лихорадки». Ты помнишь этот разговор о сюжетных запретах? В хорошем (скажем так, достаточно мифологическом) сюжете обязательно должен быть какой-то з а п р е т.
— Типа «не пей из этого озерца?»
— Запреты должны быть серьезными. Ведь они-то и придают сюжету энергию и силу. Чем серьезней запреты, тем сильнее сюжет. За их нарушение всегда приходится платить.
— Какие же запреты могут быть у нас?
— По-моему, — ответил Почемухин,- наиболее страшные запреты — временные. Поздно, рано… не успеваем — что может быть страшнее этого? Перед этими запретами бледнеют древние драмы инцеста. Пожалуй, нет ничего более страшного, чем м е с т ь К р о н о с а.
Так вот, не связана ли «болотная лихорадка» Псевдонимова с родом нашей деятельности, с самим Экспериментом, он же Покушение? С попытками затормозить время, нарушить его ход, выйти из времени?
Я вспомнил, что Псевдонимов говорил о своих попытках «овладеть своей собственной природой».
— Неужели, — сообразил я, — это болезнь времени, если таковая вообще существует?
— Пожалуй. Время неумолимо мстит тем, кто покушается на его права. Ведь часто человеку в его самодовольстве кажется, что он может овладеть временем и победить его. Месть Кроноса может быть достаточно жесткой, и как бы нам не убедиться в этом на собственной шкуре.
Между тем, продолжая наш разговор о Романе, я не мог не сказать о неясностях, связанных с героиней. Если герой нашего романа, стремящийся к Соединению, заражен «бациллой Абсолюта», то и его женщина должна быть такойже. В всякой ли женщине (обычно живущей настоящим и кокретным) можно объяснить суть Пути?
— Может такую женщину наш герой должен создать? Я предлагаю назвать нашу героиню Галатеей, или же попросту Теей… Вспомним известный сюжет о скульпторе, павшем жертвой своего умения.
— Только не слишком увлекайся , держись поближе к реальному времени. Наш герой — революционер, и речь идет именно о женщине для революционера. А тут встают проблемы революционеров всех времен.
В самом деле, Псевдонимов относился к женщинам по-своему. В первые два года университета он вел достаточно свободный образ жизни. Будучи практиком, Псевдонимов и в решении женского вопроса показывал нам с Почемухиным преимущества своего практического подхода. Там, где я увлекался и ошибался, где Почемухин витал в теоретических эмпиреях, Псевдонимов действовал определенно и обычно добивался успеха. Вообще в «практической» стороне дела в те ранние годы он обладал немалыми знаниями и часто посрамлял нас с Почемухиным.
В те годы он рассматривал отношения с женщиной как «необходимый энергообмен с природой» и придавал им большое значение, как физическое, так и моральное. Однако общее состояние дел на этом «фронте» у нас он считал весьма неудовлетворительным.
— В нашем обществе, — говорил Псевдонимов, — постоянно встречаешься с «физически несчастными» женщинами. Их состояние, по-видимому, говорит о таком же состоянии их мужчин. Это естественное следствие обоюдной неграмотности. «Не дай тебе бог увидеть советский секс, бессмысленный и беспощадный».
Больше всего в нашей стране я устал заниматься «лечением» женщин. Я постоянно чувствую себя «врачом» и прежде, чем добиться нормальных отошений с женщиной, обычно трачу много времени на приведение ее в «нормальное» с моей точки зрения состояние. Чтобы добиться того, чего я хочу (как правило, это элементарная норма), очень часто нужно все начинать с начала и полностью менять весь ее физический тонус.
— Физический тонус? — спросил я.
— Да, следует начать именно с этого. А ты хочешь мне сказать нечто о высоких материях? Театр, любезный, начинается с вешалки. Редко какое духовное родство способно выдержать неграмотный секс. Но тут-то и выходят вперед особенности нашего общества. Если хочешь, заниматься любовью с нашими женщинами — это все равно, что играть в четыре руки на рояле с партнером, который не умеет играть. (Кстати, я не уверен, что западная манера секса также оптимальна для нас.)
Я хотел бы критиковать «советский секс» с позиций секса синдикатного общества более высокого типа.
Я усмехнулся.
— Выходит, твоя теория революции работает и тут?
— Конечно, — несколько обиженно сказал Псевдонимов.
Эволюционируя, он постепенно все больше говорил о несерьезности мимолетных отношений и стремлении к отношениям более прочным. К известному в академической среде витийству Раззвиздяйчикова по женскому вопросу он относился иронично.
— Кто скажет, что я не гуманист? — говорил Раззвиздяйчиков. — Я люблю людей, в особенности женщин. Ребята, — продолжал он также, вспоминая какой-то анекдот. — Я, наверно, лесбиан. Все мужики вокруг только мужиками и интересуются. А у меня все женщины да женщины…
Монологи на эту тему Развиздяйчиков обычно заканчивал своим известным в его кругу афоризмом: «половой акт — еще не повод для знакомства».
Раззвиздяйчиков тогда, как и позже, увлекался женщинами Ветра и критиковал положительных девиц типа Таси Пионерки.
На Тасю Раззвиздяйчиков был зол еще с юных школьных времен, поскольку с ее подачи в школе ему написали в дневник, что он «трогал девочек руками» (Тасе нажаловалась толстая Райка, которую вскоре «вырубил» известный пижон и боксер Кузькин).
— А чем же, — отвечал Раззвиздяйчиков на запись, — их еще трогать?
История вполне могла закончиться исключением Раззвиздяйчикова из пионеров, если бы не уговоры родителей, от которых юнцу, конечно, попало.
Псевдонимов относился к рассуждениям Раззвиздяйчикова с иронией. Меня они скорее веселили.
На третьем курсе ( в год публикации одного из крупных романов Лагерника) Псевдонимов женился на немудреной девице В*. Это произошло как-то быстро и слишком просто, что вообще было в его духе.
— Я сказал ей, — рассказывал Псевдонимов, — что хотел бы жениться на ней, и дал три дня на размышление.
— Ну и что?
— Согласилась на второй день.
— Ба, Псевдонимов, это не слабо, — говорил Почемухин. — Это блиц. Но скажи, куда ты так торопишься?
— А что я буду мучиться в наших условиях? — говорил Псевдонимов. Ты разве не знаешь наш Совок? Мы же, увы, не в Париже живем (ты помнишь этих набоковских «гризеток и цыпок»?). Иметь с советскими женщинами дело не иностранцу ужасно. Масса вздора, препирательств, длинных разговоров. Чуть переспишь и сразу — «а куда будем шкаф заносить?». Это невероятные мучения. Лучше уж решить дело сразу и определенно.
Почемухин в те времена (позже его взгляды несколько переменились) имел другое мнение.
— Что я люблю в Псевдонимове, так это решимость, — говорил наш философ. — Но он пошел на поводу у гнусной действительности, тогда как надо возвыситься над ней. Жениться по причине необходимости пошло, на первой попавшейся — глупо. Следует взвесить если не все варианты (я посмотрел на него с удивлением), то хотя бы основные…
— Все варианты? — расхохотался Псевдонимов. — Да ты шутишь! Вы, писатели и философы, — лишены органа выбора. Нужно уметь в ы б р а т ь.
— Ты говоришь о выборе, — отвечал Почемухин, — но сам-то мог выбрать и получше. Есть же светские девицы, академистки. Требуя выбора, ты сам слишком спешишь с ним. У тебя нет времени размышлять.
— Что мне до этой светскости, — говорил Псевдонимов. — Девица В* спокойна, не хватает звезд с неба, но способна делать то, что что требуется от жены занятого человека. В первую очередь — хорошо справляется с домашним хозяйством. Что же до светскости, то мне в этой функции профессора не нужно. По крайней мере, проживу несколько лет в нормальных условиях…
Почемухин на это фыркнул. Впрочем, его вариант решения проблемы имел также свои недостатки.
— Ты знаешь, Почемухин, — говорил я ему, — Псевдонимов, наверное, прав. Ведь есть объективная реальность нашего общества. Пока ты будешь заниматься глупыми поисками и бегать по подворотням, наш хитрый политик будет жить в относительном комфорте.
Почемухин приводил свои аргументы; мы спорили.
Так или иначе, Псевдонимов с В* прожили лет пять, а потом развелись — уже в Индустриалихе, где-то к году Южного Вторжения.
Как верно замечал Почемухин, Псевдонимов был из тех людей, которым было удобнее пораньше жениться. Он был занят делом, и проблемы простого гедонизма не интересовали его. Также особенно не увлекали его и женщины. Похоже, он считал эту сферу вторичной и был занят другим. Позже, когда ему по необходимости приходилось тратить время на дам, он постоянно об этом жалел. И женщины чувствовали это, упрекая его в равнодушии.
К концу семидесятых, оказавшись в разводе и миновав возраст первой юности, Псевдонимов вновь был вынужден заняться женским вопросом. Хотя и тут его проблемы были специфического свойства. Ранняя женитьба с «летающими тарелками» несколько охладила его. Стала сказываться, видимо, и новая роль, которую в конце семидесятых он выбрал для себя. Тогда взгляды Псевдонимова стали более жесткими: он говорил, что теперь стал противником компромиссов. Если женщина не подходит, жениться на ней не следует ни при каких условиях.
Любовь он считал идеалом, но подходил к браку рационально.
— Любовь, — говорил он, — это когда вы становитесь частями одного целого, когда ваше единство настолько прочно, что создается некоторе третье — ваша общность (не говоря уже о детях, в которых это единство зримо материализуется). Поэтому женщина — это твоя часть, и старый платоновский миф о поисках людьми своей половины не так уж неверен, как можно считать.
Как-то Раззвиздяйчиков полушутливо указал ему на Тасю Пионерку.
— Видишь, — сказал Раззвидяйчиков, — кровь с молоком!
— Тася Пионерка? — удивился Псевдонимов. — Ну что ты, она не способна к В о с х о ж д е н и ю.
— Ба, восхождение! — осклабился Раззвиздяйчиков. — Это смотря куда восходить.
Псевдонимов посмотрел на него, приподняв брови.
В целом его тогдашний подход к женщинам казался мне слишком суровым, излишне рахметовским, что ли. Он мог подолгу обходиться без женщин, выгонять тех, которые казались ему глупыми или истеричными. «Все мог и от всего мог отказаться» — он любил повторять эту фразу виконта о знаменитом своими победами итальянце.
— Ты иногда, — сказал Раззвиздяйчиков Псевдонимову, — кажешься мне похожим на того известного экспериментатора, который учил лошадь не есть и уже почти научил, как вдруг она умерла.
— Ну, еда бывает различной, — отвечал Псевдонимов. — Естественно, стремишься к лучшему.
Да, стремление к лучшему, это вечное стремление! Рассуждая о том, откуда оно взялось у Псевдонимова, мы находили его связь с Абсолютом. Он стремился к женщинам какого-то особого типа, хотя и понимал, что с ними уйма проблем.
— Это все проклятая бацилла Абсолюта, — говорил Почемухин. — Вечное стремление к Идеалу. А если удалить это стремление? Жить как все — легче и проще?
Но тогда, мы понимали, Псевдонимов не был бы Псевдонимовым.
На женщин, которые нравились мне и Почемухину, он смотрел по-своему. Так, например, было с Лизочкой Школьниковой, которая позже оказалась в орбите Почемухина.
— Как тебе Лизочка?, — спросил как-то Почемухин у Псевдонимова, — стараясь проверить его отношение к своему возможному выбору.
— Она прелестна, дорогой, — говорил он, — но ты пойми — она не с м о ж е т.
— Отчего же, — обиделся Почемухин.
— Видишь ли, — отвечал Псевдонимов, — это женщина не м о е г о с ю ж е т а. Это не женщина для революционера. Она создана для мирной жизни, а не для войны, это женщина буколики, а не филиппики, если угодно,
— Можно подумать, — говорил я, — что ты относишься к женщинам иначе, чем все другие мужчины. Чего ты ищешь?
— Я готовлюсь к войне, — отвечал Псевдонимов, — я уже на войне. Я, если угодно, комплектую команду.
— Что же в таком случае ты хочешь от женщины?
— М у ж е с т в а, — ответил он после короткой паузы.
Я не мог не усмехнуться.
В самом деле, Псевдонимов ценил в женщине силу духа.
В период послеуниверситетской молодости наши точки зрения расходились и в другом. Псевдонимов был человеком о д н о й женщины, я же говорил ему о принципе «новое время — новые песни». «Именно эта женщина, по-моему — кажимость. Ведь человек меня-ется».
— Есть много путей, — говорил я. — И есть много женщин.
— Есть только один путь, — отвечал он, — и есть только одна женщина. Есть только один путь, и этот путь — Острие.
Озабоченные «болотной лихорадкой» Псевдонимова, мы с Почемухиным продолжали размышлять о ее причинах. Тогда Почемухин и предположил, что, кроме нарушения временного ритма, она имела прямое отношение к вопросу «женского».
— Не хочешь же ты сказать, что наш Псевдонимов не может обеспечить себя достойной женщиной? Разве их мало в наших краях?
— Наивно упрекать Псевдонимова — практика по духу — в беззащитности или непрактичности в столь важном вопросе. По-моему, дело сложнее. Проблема соотношения мужского и женского имеет и другие аспекты — речь идет о некоторых недостатках личностной структуры, о слишком мужской структуре личности нашего героя.
— Что ты имеешь в виду?
— Женственность — это особый фокус, который касается многих вещей, от главных параметров до мелочей, от самоощущения своего тела и умения двигаться до способа общения с другим человеком. Мужчина и женщина по-разному ориентируются в пространстве и даже во времени. Мужская модель связана с фокусировкой вовне своего тела, женская — на себя. Различно и отношение к цели. Мужское — излишне прямолинейно-напористое, направленное вовне и женское — привлекающее к себе.
Стремление Псевдонимова действовать — слишком мужское, бычачье. Чрезмерно мужская фокусировка создает перекосы, специфическую разбалансировку энергии. Например, он натыкается на предметы в комнате, чего женщина никогда не делает.
— Это из йоги? — спросил я.
Почемухин посмотрел нам меня из-под очков.
— Обижаешь, начальник, — сказал он. — Если я как серьезный автор не цитирую, то значит, нигде этого не встречал. В моем Трактате раньше намечалась глава о Мужском и Женском (к сожалению, она, как и многое другое, застопорилась из-за отсутствия времени).
Так вот, наш герой — слишком мужской тип, слишком человек цели. Для стабильности ему нужно включить в свою «структуру» женские элементы, «женскую фокусировку», добавить ж е н с к о го ф о к у са.
В самом деле — Почемухин тут был прав — Псевдонимов среди нас троих наиболее концентрировал в себе мужское начало, «рефлекс цели». Во мне это начало было сильно ослаблено тягой к поэтическому; в Почемухине — размышениями, которые уводили его от реальности и практических действий. «Слишком мужское» не только делало трудным общение с ним, но и создавало сложности для него самого.
— Пока все это очень абстрактно. Но главное — попробуй помочь ему. Ты понимаешь, что это дело исключительной важности?
— Разумеется, — сказал Почемухин.
Вскоре он приступил к делу.
Он долго возился с Псевдонимовым, чему-то учил его, чего-то долго от него добивался. Речь шла об обучении нашего приятеля «женским манерам поведения и ориентации в пространстве».
Через некоторое время искомое решение было найдено — «болотная лихорадка» отступила. Так я убедился в торжестве «фокуса» Почемухина.
Конечно, победа была не окончательной. Псевдонимов и позднее (вплоть до начала Оттепели) жаловался, что «лихорадка» иногда посещает его, когда он перенапрягается или слишком нервничает. Но главное, путь был найден. Псевдонимов говорил, что если бы не Почемухин, он, пожалуй, «не был бы готов ко времени».
7. Личные проблемы мои и Почемухина. Трудности с героиней. Начало 1980-х, год Олимпиады. Первомайская демонстрация в Москве. Школа Псевдонимова и тетка Лисапед. Продолжение рассказа Мани Шустриковой о Сарайске, легенда о Дерьмагеддоне.
Рассказывая об отношении Псевдонимова к женщинам, я, рискуя показаться плохим мемуаристом с его вечным «немного о себе», не могу не коснуться проблем в этом вопросе моих и почемухинских.
Ряд моих недостатков здесь служили объектом насмешек Псевдонимова. Дело в том, что часто я по писательской привычке предпочитал созерцание действию.
Однажды со мной произошел неприятный казус. Должно было решаться одно важное для меня дело, связанное с одной «дамой, которая любила ставить условия». Но в тот момент я писал какую-то вещь — кажется, это был набросок рассказа или даже глава романа. Дело должно было решиться в несколько дней. Так вот — я не смог поехать, я никак не мог выехать именно потому, что п и с а л. Возможность была упущена, результаты были крайне болезненны — но я ничего не мог с собой поделать.
У Псевдонимова мои проблемы вызывали понятную иронию.
— Это, — говорил Псевдонимов, — характерная болезнь и порой трагедия писателей! Самое главное (и страшное, заметь) для вас противоречие — это противоречие «описывать или действовать». Вы, писатели, актеры и вообще художники предпочитаете описание (в случае актеров — игру) реальному действию. И не можете не предпочитать, потому что описание и игра — ваша жизнь. А чем с точки зрения художника реальность лучше ее? Один неплохой писатель и ранее едва ли не твой коллега по газете — писал, что считает «активизм» бранным словом, и говорил о себе, что хотел бы провести всю жизнь с удочкой на берегу, но чтобы при этом ничего не поймать.
Тут, кстати, есть еще один момент. В своем стремлении писать ты стремишься охватить в с е. А все — это ничего. Поэтому ты не можешь выбрать. Я говорил тебе это и в других случаях. То же касается и Почемухина, это ваша общая болезнь — болезнь всех созерцателей вообще. И ее даже нельзя ставить вам в вину: может, это оборотная сторона ваших достинств.
Кроме того, этот художнический «протеизм»… Ты же постоянно меняешься — только и делаешь, что меняешься. Мне же это несподручно, да и какие перемены, когда выбор сделан?
Вы — созерцатели — лишены органа выбора.
Я понимал его пафос выбора и сохранения верности ему, но был устроен иначе. Мы — в те времена в особенности — представляли разные способы бытия в мире.
В те времена, откроюсь честно, меня в наибольшей степени интересовал особый тип женщин — ж е н щ и н ы В е т р а. Этот тип отличала особая непоседливость, лихость и стервозность. Они были нервны, полны мании величия, склонны к резкостям и насмешкам, у них было то, что казалось мне тогда верхом шика: они носились по этому миру с быстротой ветра, от которого и получили свои качества.
В запасе у Щелкальской, Али Раззвиздяйчиковой и Греты Степанцовой были рассказы о многочисленных «деяниях» — как профессор N примчался на вокзал среди ночи лишь для того, чтобы подарить ей букет цветов, как в ресторанах просаживались огромные деньги и прочее. Именно эти «крутые» женщины в те годы производили на меня наибольшее впечатление. Иные, которые нравились поучавшим меня взрослым («вот посмотри, хорошая девушка»), казались мне домашними наседками и куклами.
Псевдонимов же, напротив, к женщинам Ветра относился отрицательно.
— Женщины Ветра, брат, — говорил Псевдонимов, — это кошмар. Смотри внимательнее на женщин задумчивых, смотрящих исподлобья, постоянно о чем-то думающих и пишущих — это наиболее глубокие натуры и только отношения с ними ведут к настоящему.
— Зато, — говорил я, — сколько в женщинах Ветра динамики и движения! Как они носятся по этому миру! Как они напористы и сколько в них перца!
Подумаешь, носятся! — отвечал он. — Питаться этакими приправами могут лишь люди, потерявшие чувствительность. Настоящие характеры создаются в уединении и напряженной работе. Женщины Ветра неспособны к Восхождению, у них нет потребности в работе над собой; такая работа представялется им занудством. Они считают сибаритство лучшим образом жизни или, по крайней мере, лучшим стилем.
Я не слушал тогда Псевдонимова и тяготел к тому, к чему влекло меня мое мироощущение.
Сознаюсь честно, как раз тогда и произошел мой короткий роман с Алей Раззвиздяйчиковой (тогда лишь собиравшейся разводиться со своим мужем). Впрочем, для нее это был лишь эпизод. У Али с этого времени начался период обучения молодых — появился Альфик Телячьев и прочие, за которыми последовал ее брак с одним способным физиком.
Щелкальская рассказывала обо всем этом и о многом другом. Тисфу, который ходил вокруг Ундины, Щелкальская называла «прихехешником».
Про филологических преподавателей Щелкальская замечала, что по интересу к студенткам все они делятся на «спящих и не спящих». Среди спящих упоминался тихий, казалось, Театровед. Что-то говорилось о его истории с Телепайкой (она недавно поступила в лингвистическую аспирантуру).
Профессор обычно не упоминался. Но и тут Полина не забывала упомянуть, что вокруг него всегда вилась стайка учениц, одна из которых посматривала на него как-то особенно. Профессор что-то ей куртуазно объяснял. Щелкальская говорила о молодой особе не без язвительности, добавляя, что «Розалия Моисеевна, конечно, ничего не замечает».
Скажу несколько слов и о Почемухине, у которого в женском вопросе была своя линия.
Как я говорил, вначале на горизонте Почемухина появилась Лизочка Школьникова (они даже учились, кажется, в параллельных классах). Его роман с Лизочкой был долгим и тернистым. Он начался еще в середине их студенческих лет, когда Почемухин еще не помышлял о женитьбе. Узнав о злоключениях Лизочки и коварстве Почемухина (нежелание жениться воспринималось как таковое), ее подруга Тася Пионерка решила «подтолкнуть события» и отправилась в комитет комсомола, чтобы прижучить Почемухина.
Если бы дело было в Индустриалихе, Гиршу могло сильно не поздоровиться — он мог погореть по комсомольской линии и не попасть в аспирантуру. (Телепайка вылетела из нее именно за неуплату комсомольских взносов.) Делу не придали серьезного значения — сработал северобалтийский либерализм. Однако на этой почве Почемухин с Лизочкой и поругались.
Позже Лизочка закончила Сарайский педагогический институт (Почемухин был резко критичен к нему) и уехала на какие-то окраины Индустриалихи, где вышла замуж и у нее появилась дочка. Замуж она вышла как-то странно, как странными были почти все ее первые жизненные шаги — от «романтического» распределения в далекую провинцию (может, под влиянием школьного советского романтизма разночинцев) до первого замужества. В ней было мало скептицизма — она слишком верила ухажерам на слово и не могла отличить фразерства от сути дела. В результате ее первым мужем стал какой-то явно «дремучий» работник тьмутараканского совхоза, и они быстро развелись. Лизочка с ребенком вернулась назад.
Тогда в Академикуме на новом этапе дружеские, а затем и романтические отношения Почемухина с Лизочкой продолжились.
Лизочка принимала идейное старшинство Почемухина и смотрела на него несколько снизу. Для многих мужчин этого было бы достаточно. Но у Почемухина был свой бзик он стремился к внутренней борьбе и духовному равноправию. Кроме того, что было главное — перед ним постоянно витали академические женщины.
Среди таковых задавали тон Грета Степанцова, на которой сначала романтически женился, а затем трагикомически развелся Раззвиздяйчиков, и Глаша Дактилева.
— Что ты хочешь? — спрашивал я. — Лизочка — весьма подготовленная особа.
— Да, подготовленная и толковая. Но, как тебе объяснить, этот Сарайский пед… Ты знаешь, это как клеймо, она мыслит как-то иначе. Ты слышал эти исторические доклады Таси Пионерки?
Действительно, Тася Пионерка делала какие-то доклады о русской истории в Прибалтике, но, увы — весьма слабо. Слушая их, Глаша Дактилева только фыркала. И дело было вовсе не в снобизме Глаши, а в самом стиле и подходе неглупой вроде Таси. Похоже, сарайские выпускницы не были способны к нормальному научному подходу вполне объективно.
Я понимал, что если женщины Ветра были слишком крутоваты, то академические — слишком интеллектуальны, что, возможно, и было причиной «горения» Почемухина в женском вопросе «синим пламенем». Второстепенные романы у него получались, в главных же часто происходила осечка.
Он очень переживал один свой неудачный роман с Издательницей из южного города. Другой тайной симпатией Почемухина, как я уже говорил, была в те годы Глаша Дактилева. Однако приближаться слишком сильно к ней Почемухин не решался, поскольку в конечном счете (как, впрочем, и другие ухажеры) побаивался умной и острой на язык Глаши. Глаша была дочкой профессора и имела глубокий исторический пласт, который особенно ценил Профессор и которым, естественно, гордилась и сама Глаша. Она относилась к Почемухину неплохо, но в те ранние годы выбора путей, когда многое определяется быстро и весьма надолго, над ним еще витала тень разночинства и плебейства.
Как-то при мне он разговаривал с ней. Глаша была в строгом темном свитере. Почемухин протянул ей статью (какую-то научно-популярную статью в газету) для рецензии.
— Что это вы тут написали? — сказала Глаша (Я видел, как наш философ мучительно корпел над статьей.) И язык какой-то корявый…
Кончики ушей Почемухина побагровели.
— Точность, — сказала Глаша назидательно, тряхнув своими короткими светлыми волосами, — это главное.
Она поправила очки и протянула листы Почемухину.
Он вышел из комнаты обмякший, мучительно ощущая пузыри на коленях своих джинсов.
Но вернемся к Псевдонимову. Позволю себе несколько посплетничать: как подмечали многие, женщины Псевдонимова — то есть те, которые ему нравились не мимолетно, но серьезно — были несколько мужиковаты, что ли. Как правило, они имели характер резкий и сильный, что в конечном счете, видимо, и приводило к конфликтам.
Таков, например, был долгий и в конечном счете печальный роман Псевдонимова с Кларой С* — дамой оригинальной и в студенческое время, естественно, — крутой академисткой. Клара была из Москвы и вернулась туда после университета, хотя и позже принадлежала к академической тусовке. Она была привлекательна, и в обычном светском наборе (Ахматова или Цветаева) скорее напоминала Ахматову.
Поначалу в отношениях Псевдонимова с этой женщиной яркого характера и сильной воли все шло хорошо. Но затем произошел какой-то конфликт, который и закончился разрывом. Что случилось, было точно мне неизвестно. Псевдонимов никогда ничего не рассказывал. Возможно, он сделал что-то резкое.
— Я слаб в дебютах, — говорил Псевдонимов.
Может, свою роль сыграли и неудачные внешние обстоятельства, о которых — чуть ниже.
Как я заметил Почемухину, с героиней в нашем Романе дело явно не клеилось.
— Может, — спросил я, — трудности с героиней только отражают наши трудности с героем? Ведь пока неясен герой, , наш Сюжетный человек (Мункул) как можно найти героиню? Значит ли, что героиня (Тея) должна объединять наших героинь?
— Ты что же, — воскликнул Почемухин, — хочешь соединить Лизочку с Глашей Дактилевой, женщин Ветра с Издательницей? Это брат, синдром гоголевской Агафьи Тихоновны! Если ты пойдешь по этому пути, твоему роману (да и тебе) крышка, как пить дать. Поиски принцев и принцесс никогда не приводили ни к чему, кроме неврастении. В реальной жизни действуют свои законы — времени никогда нет. Следует хватать то, что под рукой, и радоваться еще, что успел вовремя. «Прошелся с девкой — женись» — эта сельская мудрость не так уж глупа, как мы думаем.
— Похоже, — согласился я, — наш Сюжетный Человек, попал в переделку. Ему следует поторопиться, чтобы не остаться в Ничего-не-происходящем.
* * *
Но вот наступили 1980-е годы.
Первый из них — год летней московской Олимпиады — казался переломным. Он был пиком «тоталитарного помпезиума», полный аляповатой роскоши и анекдотов (сколько их тогда было!). «Коммунизм, назначеный на 80-й год, заменяется Олимпийскими играми!»
Приехав в тот год в Москву, мы посетили столичную первомайскую демонстрацию. Псевдонимов от своей конторы (то ли БухВЦ, где он делал еще какие-то программы, то ли от школы) должен был участвовать в ней официально, мы — за компанию.
Демонстрация («монстрация», как говорил Кругловский) проходила в классическом стиле — она была большой, веселой и шумной. Огромная колонна — я таких в Прибалтике не видел, — строилась на Лермонтовской у памятника классику. Затем двинулись по Кировской вниз. В общей массе был и писатель Дремучий (его жена работала с Псевдонимовым в одной конторе и на демонстрацию пришла с фингалом под глазом).
Нас едва не выгнали из колонны как «неработников», и Псевдонимову большими усилиями удалось убедить начальника отдела, что это свои люди «из смежной прибалтийской организации». Раздали транспаранты; у Псевдонимова был — «Да здравствует советская интеллигенция». Прошли по Кировской мимо памятника Дзержинскому и Детского мира вниз.
Постепеннно густой поток демонстрантов с разных улиц разбился на шесть колонн, с определенным количеством человек в каждой. У Детского мира появилась охрана — между колоннами стояли — пока редко — военные. Их оловянные лица контрастировали с неподдельным весельем демонстрантов.
По мере приближения к Площади линия охраны между колоннами демострантов изменилась — военных заменили люди в штатском, стоящие теперь сплошной стеной по двое, спиной друг к другу. Они пристально всматривались в проходящих, видимо, высматривая возможных злоумышленников.
Тем не менее общественность с детьми, шарами и ветками шумела и ликовала.
Когда мы проходили мимо одного из «штатских», шарящих глазами в толпе, я вдруг с удивлением узнал его. Это был Чунька по кличке Мордоворот, которого мы видели в Сарайске! Видимо, Чунька — раз стоял здесь, что называется, «морда лопатой», — продвинулся по социальной лестнице и оказался в ведомстве Сталвора.
— Ты посмотри на Мордоворота, — сказал я, — вверх пошел.
— Того и гляди, — подтвердил Почемухин,- еще в начальство выбьется.
Это было вовсе не исключено.
Наконец мы вышли на Площадь. Под ногами застучала брусчатка. Оромное пространство Площади вплоть до самого Мавзолея было запружено колоннами, двигавшимися вдоль ГУМа. Наша, как интеллигентская и «непролетарская», не была самой близкой к трибуне. Тем не менее на Мавзолее мы издали отчетливо видели небольшие фигурки вождей, включая Самого.
Тьмутаракан напоминал китайского болванчика на комоде тетки Псевдонимова — сам оставаясь неподвижным, он механически покачивал головой с раскосыми глазами и помахивал в воздухе рукой.
На Главного смотрели с интересом. Дисcидентский писатель Дремучий уверял на полном серьезе, что Тьмуаракан умер уже несколько лет назад, а появлявшееся на людях существо было его двойником, мумией или искусно сделанной куклой. В самом деле, иногда казалось, что в голове Тьмутаракан в самом деле спрятан описанный Сатириком несколько испорченный органчик.
Вскоре после демонстрации мы зашли в школу к Псевдонимову, где произошла встреча не вполне приятного свойства.
Поднимаясь по лестнице, мы услышали доносившийся откуда-то сверху истошный крик.
— Наверное, бьют кого-то, — решил Почемухин.
Дело оказалось проще. Вскоре появилась квадратная тетка с лицом громилы. Разевая рот и ероша и без того растрепанную прическу в виде птичьего гнезда, она продолжала громко кричать — как оказалось, на школьников, которые поднимались не по той стороне лестницы.
Голос у тетки был настолько зычный и так напоминал паровозный гудок, что испуганные школьные разгильдяи ретировались с неимоверной скоростью.
Мы издали посмотрели на странное существо, дивясь квадратной фигуре и отъявленной совершенно физиономии.
Вдруг я разглядел в ней что-то знакомое.
— Господи! — воскликнул я. — Да ведь это та самая будка — из Сарайска!
— Да, — сказал Псевдонимов, — ты не ошибся. Это та самая тетка П и с т о н.
— Что это значит? — ужаснулся я.
Казалось, вот-вот появится и Мордоворот.
— Ничего особенного, — ответил Псевдонимов. — Это новый директор нашей школы.
— Не может быть!
Мы были уверены, что это буфетчица или в лучшем случае уборщица. Подумали еще — вот распускают персонал…
— Нет, точно, наша новая директриса. Уже месяц как заступила.
Мы были ошеломлены. Увидеть тетку Лисапед в качестве не то что директора, но и просто учителя было страшновато.
— Теперь вы понимаете, почему я заторопился отсюда. Оказывается, она когда-то училась в Сарайском педе, а потом у нее нашлась какая-то «лапа» в РОНО. Это то самое, о чем я говорил и раньше: Сарайск расширяется — он добрался и сюда.
— Да, старик, — сказал Почемухин, — тебе отсюда надо быстренько линять. Тут, как сказали бы французы, — L`ecole anormale. Глядишь, скоро и Мордоворот в этой школе завучем будет.
— А может, она уйдет? — засомневался я.
— Ты не понимаешь, старик, логики бардаккратии и Сарайска. Скорее из этой страны уедут все «яйцеголовые», вся интеллигенция, чем эти. Что им делать в других местах? В Европе их разве что в цирке показывать. То ли дело у нас. Увидишь, скоро эта баба еще большим начальником станет!
Позже нам пришлось убедиться в истинности этого предсказания.
Почемухин припомнил тут и Заратуштрина, у которого в его тьмутараканском педе завкафедрой была вылитая тетка Пистон — прямо один к одному. Представить бедного корифея на кафедре со странными бабами и вырезками из «Нашего суеверника» на стенах было совершенно невозможно. Наш филолог должен бы рассматривать их в свои очки, как Паганель — диковинного жука.
Что же до Псевдонимова, то вскоре он и в самом деле покинул школу и вновь вернулся в вычислительный центр, хотя другой и на более вольные хлеба.
На мой вопрос о результате «эксперимента» он отвечал сдержанно, замечая, впрочем, что школа все-таки много дала ему.
Школьная встреча с теткой Лисапед (она же Пистон) вновь вызвала наш интерес к Сарайску.
Беседуя о нем с бабой Маней Шустриковой, мы узнали новые подробности — легенду о возможном будущем этого города, которая произвела на нас большое впечатление — легенду о Дерьмагеддоне. Баба Маня поведала нам ее со своей обычной осторожностью, говоря тихо и часто оглядываясь по сторонам.
Легенда гласила о том, что Сарайск не стоит на месте, но р а с ш и р я е т с я.
Чуваки уже не раз пытались захватить Индустриалиху. Одна из наиболее активных попыток была предпринята при Усатом, когда прибившиеся к нему «эти» начали Великое Искоренение городского населения и «малого народа» — интеллигенции. Теперь чуваками сделана ставка на продолжателей дела Усатого — Тьмутаракана и Дхоря, которые помогут им захватить Индустриалиху и выгнать всех интеллигентских отщепенцев за границу.
Расширение Сарайска продлится до тех пор, пока он не поглотит Индустриалиху целиком. Тогда и произойдет великий Д е р ь м а г е д д о н.
Он будет состоять из ряда событий. После захвата чуваками Индустриалихи к власти придет Фрол Андреевич Чувак. Тогда и произойдет Великая Тусовка чуваков всех народов, воскреснет исчезнувший, казалось, товарищ Первобытно-Общинный и на белом коне вместе с Чуваком поведет всех национал-патриотов к последнему морю… Д е р ь м а г е д д о н триумфально пройдет по всей Индустриалихе. Сарайские мешочники нападут на главные городские центры и захватят их, поставив везде во главе наиболее отъявленных национал-патриотов. Поскольку управлять они не смогут, вскоре начиная с Сарайска пойдут взрывы на заводах и прорыв канализации. Все места, за исключением Сарайска, поглотят сточные воды. Тогда наступит истинный Дерьмагеддон, который будет концом Индустриалихи и великим торжеством Сарайска и сарайской цивилизации.
Мы выслушали странное предсказание не без страха, хотя и надеясь (это подтверждала и баба Маня), что такой исход — не единственный.
Между тем на улицах Москвы и иных городов нам в самом деле стали бросаться в глаза все более активные и массовые «эти». В больших городах Индустриалихи сарайцев сильно прибавилось, они перекочевали из предместий в центр, в котором бродили группами и вели себя все более нагло. Все заметнее было их преобладание среди начальства. Магазины, казалось, были заполнены в основном ими. («Привет,Чувак!» — услышал я как-то на улице и вздрогнул.)
8. Почемухин в Академикуме. Псевдонимов в диссидентских кругах. Год «Солидарности», обсуждение его событий. Почемухин развивает «левую теорию».
Лето года Олимпиады было жарким — я вспоминаю море, песчаный пляж Прибалтийска, филиппики радио Закордонье по поводу арестов диссидентов, разговоры о санкциях против Москвы. Необычной была сама Олимпиада в оцепленной и странно полупустой Москве с неимоверным в отсутствие иногородних снабжением. Мы с Псевдонимовым побывали на финале по боксу.
Тогда же летом узнали о смерти Барда. Аля Раззвиздяйчикова, имевшая отношение к кинотусовкам, рассказывала подробности. Помню, мы сильно переживали эту смерть. Даже Псевдонимов, который никогда не был поклонником поэтов, расстроился. Он считал Барда поэтом мужским и мужественным. По разным поводам вспоминая его строки, Почемухин говорил позже, что Бард — творец целой эпохи в контркультуре 70-х — в своем удивительном соединении стихотворного с музыкальным был человеком Острия.
Почемухин тем временем продолжал свою учебу в Академикуме.
В связи с экзаменами в Аквариуме он интенсивно занимался историей философии, которую всегда считал любимым предметом. (Несколько в сторону уходил интерес к истории Северобалтии и Академикума, но и тут наш приятель что-то выискивал.) Экзамены по истории философии, сдаваемой как специальность, были ступенчатыми, длинными и, учитывая казарменно-бюрократический стиль Щуки, — весьма жесткими и муторными. Зато появилось время для чтения.
Пользуясь прекрасными условиями Академикума, Почемухин сидел за книжками весьма основательно, читая философов — от античных до Альпийца и современных. Его многочисленные замечания по этим вопросам подчас казались мне заслуживающими внимания. Псевдонимову исторический интерес Почемухина нравился не совсем, он постоянно предостерегал нашего философа от «разбрасывания» и подталкивал его в сторону конкретных штудий о советской системе в духе «Анти-Дурика».
Здесь у Почемухина также были свои сдвиги. Он познакомился с работами Роя Медведева о сталинизме. (Их приходилось доставать сложными путями и в основном читать на английском, как и работы западных левых о деятелях типа Бухарина.)
— Ты знаешь, что странно у Медведева? Он отрицает, что партократия в СССР стала классом. В этом он ближе Троцкому, чем более радикальным авторам типа Авторханова.
— Ну ты же сам правильно заметил, что у Джиласа с Авторхановым понятие класса не может употребляться в его правильном значении. Это авторы консервативно-либерального толка, отрицающие левую и марксистскую традицию, а значит, отрицающие и классовый подход в истории. Нельзя же критиковать классовый подход вообще и одновременно применять классовый анализ в конкретном случае! У немарксистов класс значит слой — и не более того. Что же до Медведева, то, пожалуй, в критике советской системы он не доходит до ново-го марксистского анализа и серьезной критики партократии как класса.
Псевдонимов также удивил Почемухина вопросом.
— А на лекции Профессора ты ходишь?
Почемухин сказал, что да.
— Это весьма важно, — сказал Псевдонимов, — по многим причинам. Прежде всего — то, что он делает, важно для философии, которой ты занимаешься. Во-вторых, — не забывай о нашей главной проблеме — Тексте. Ты должен помочь нашему приятелю Ипостасьеву с его романом, и для этого тебе нужно понимание текста и знание всего того, чего достигли здесь наши текстологи.
И без того наш философ посещал все основные мероприятия академистов и продолжал обсуждать особенности подхода Профессора, в котором для нас оставалось еще много неясного.
— По словам одного философа, — сказал как-то Псевдонимов, — Профессор слишком много говорит о Командоре. Похоже, он слишком поддается на разговоры о нем и тем самым участвует в «тоталитарном мифе».
— Командор для него, — ответил Почемухин, — символ и средоточие художественности. Анализируя его творчество, он проникает в сами истоки поэтики. Может быть, он и прав?
— Но самое главное, — продолжил он, — все-таки лекции Профессора. Я легко раскусываю манеру почти всех лекторов, но он делает нечто особенное. До сих пор никак не могу понять, как ему это удается.
— Мой подход, — сказал я Почемухину тогда, — со стороны восприятия. Не только материал и речь Профессора, но и весь его облик как-то особенно з а о с т р е н. Мне кажется даже, что в самой его внешности преобладает Треугольник.
— В самом деле, — согласился Почемухин. — речь идет об особом «заострении». В том, что он делает, есть какой-то фокус, какой-то удивительный фокус! Профессор действительно — человек Острия. Но каким способом он достигает его, мне пока непонятно.
В университетской библиотеке мы с Почемухиным встретили Заратуштрина. Он нес груду увесистых томов, в том числе старинное издание «Рождение трагедии из духа музыки», которое в столичных библиотеках с милиционерами на выходе только показывали издали.
Заратуштрин досдавал кандидатские экзамены и, как говорили, уже собирался представить на кафедре в виде кандидатской доработанный вариант диплома. Вскоре должно было состояться обсуждение представленного варианта.
Шаг Матвея был смелый и в некотором смысле вызывающий. Конечно, основания у бывшего корифея были. Собственно, дипломные работы у академистов были не слабее иных кандидатских. Но существовала процедура — сдача экзаменов, представление работы и прочее. Перескакивать эти ступени было нежелательно. Главное же — был свой неписаный порядок.
Многие высказывали Заратуштрину свои опасения. На кафедре в те годы царил творческий дух и этика науки преобладала над соображениями иерархии. Но, конечно, и здесь были свои мелкие конфликты и предпочтения. Исчезновение Стиховеда (он успел прочесть нам несколько курсов) и некоторые трения Профессора с Мотивистом, также едва не создавшим в академической среде своей «зоны», говорило о сохранении своей структуры с достаточно определенным центром. (- Может, — говорил Почемухин,- здесь закон всякой структуры?)
Злые языки поговаривали, что в лучших учениках у Профессора всегда ученицы (во главе с Глашей Дактилевой). С молодыми же корифеями у него возникали хотя и мелкие, но конфликты. (Иногда, впрочем, в этом были виновны они сами.) Во всяком случае, ряд способных молодых в аспирантуру к нему не пошли.
Как ни странно, не поступил в аспирантуру к Профессору Ровенский. (Он, правда, основательно влез в политику и архивные разработки). Не сделал этого и Заратуштрин — его рувоводителем была Розалия Моисеевна.
Может, здесь играла роль какая-то психологическая аура? Трудно сказать.
В качестве представителя «новой волны» в академическом анализе стали упоминать тогда Мотивиста — одного из наиболее интересных наших преподавателей более молодого, чем Профессор, поколения . Основной профессией Мотивиста вначале была теоретическая лингвистика, но на рубеже 80-х он уже переходил к литературоведческому и более широкому культурному анализу, который, впрочем, строил в иной, чем это делал Профессор, манере. Как и Аполлинарий Юрьевич, Мотивист шел к анализу скорее не от материала, как это было у Профессора, но от теории.
Профессор, занявшийся теоретическими вопросами с начала и даже середины 60-х, начинал с конкретных разработок. Гуманитарии 70-х входили в науку уже в ином климате. Начало работы Мотивиста и Аполлинария Юрьевича совпало с мощным потоком теоретической литературы — в том числе и с Запада. Но если Аполлинарий Юрьевич, казалось, не интересовался конкретным исследованием текста вовсе, посвящая себя теоретическим вопросам, то Мотивист постепенно совершенствовал свою систему анализа, уделяя внимание мотиву. Сильной стороной Мотивиста было его владение музыкальным материалом — он разбирался в теории музыки и его исследования ( в частности, поэтики Пастернака) касались сходств литературного и музыкального ряда. Выступления Мотивиста на конференциях становились все более интересными. Позже в филологических кругах стала известна его опубликованная вначале в самиздате работа о мотивах «Мастера и Маргариты».
Методология Мотивиста отличалась от Профессорской — постепенно он начинал критику структурализма и, похоже, тяготел к подходу, затем названному постструктурализмом. (Впрочем, по словам Почемухина, его критика структурализма не всегда была справедливой.)
У Мотивиста было еще одно отличие от Профессора: он казался менее укорененным в наших реалиях и представлял новый тип ученого почти совершенно западнического типа. Его невозможно было бы представить себе, например, в старой профессорской квартире с печным отоплением и вечными дровами.
После нескольких стажировок на Западе он вообще решил покинуть СССР.
Академикум, конечно, был оазисом и здесь можно было работать, но положение в советских столицах было совершенно безнадежно. Среда гуманитариев-модернистов все более редела — многие интересные лингвисты и литературоведы покидали страну.
Мы воспринимали эти отъезды, в том числе и Мотивиста, печально — новых значительных преподавателей было не так уж много.
По дороге я встретил Гипера — он несся на вокзал с плотно набитым рюкзаком.
— Что у него там, — список архива Зинаиды Гиппиус? (Этим архивом Гипер занимался несколько лет, но никак не мог закончить, потому что все время терял какие-то карточки.)
— Навряд ли, — доверительно сказала Телепайка, — все тусуется в столицах. Как бы его опять не загребли.
* * *
Вскоре время подвело к событиям польской «Солидарности», произведшим на нас глубокое впечатление.
Псевдонимов, как я уже говорил, ушел из школы и вернулся к программированию. Занимался он потихоньку и политикой — вращался в диссидентских кругах. С Ровенским, который входил в круги, он проддерживал отношения, но особой близости и полной откровенности не было.
По разговорам чувствовалось разочарование Всеслава в «ортодоксальном» диссидентстве.
— Много честных людей, но захламленность какая-то и преобладание другой односторонности.
Гипер рассказывал о ряде оппозиционеров. Бытовые подробности приближали их — для нас вначале далеких и овеянных легендами радио Закордонье — к обычным людям. Было много людей бескорыстных и героических, продолжавших традицию российских революционеров. Но были и иные персонажи. Писатель Дремучий иногда говорил умные вещи, но общаться с ним было невозможно — слов собеседника он не слушал и все время говорил один. Чаев замышлял какие-то хитрые игры с «гэбухой», в результате которых он собирался выведать ее планы относительно правозащитников. Планы и игры Чаева казались все более темными.
— Интересно, — говорил Псевдонимов, — что как в Совке, так и за его пределами правила игры почти одни и те же. Тут и там свои «отцы» и свои рекомендации, свои журналы и главные источники. Здесь — публикация в «Правде», там — выход на радио Закордонье. Но что поразительно: все общественные фокусы — протекционизм, зависть, знакомства — в точности повторяются, вплоть до склоки за места. Не говоря уже о том, что консервативно-либеральная доктрина «борьбы с коммунизмом» и вовсе вдохновляет меня весьма мало.
Продолжал Псевдонимов и издательские дела с «Новой левой альтернативой», хотя они шли с массой сложностей. Простую машинку для перепечатки статей и то доставать было весьма трудно. Почемухин рассказывал, что даже в Академикуме еще в середине восьмидесятых подобные машинки на праздники сносились в кабинет Щуки и там запирались. Также было ясно, что все вышедшие номера самиздатского сборника моментально ложились на стол Управления Ж и становились предметом тщательного «сыска».
Тогда, в начале 80-х, кажется, управление Ж первый раз зацепило одного из сотрудников «Новой левой альтернативы», хотя из-за недостатка фактов дело ничем не кончилось.
Начало польских событий — масовые стачки на Гданьской судоверфи и образование «Солидарности» — воспринималось как начало долгожданной «нашей революции» в Восточной Европе. С первых же известий о забастовках мы прильнули к приемникам, стараясь ничего не упустить о событиях и остро переживая все перипетии. Катаясь в Москву почти каждую неделю, мы вместе с Псевдонимовым общались со столичными радикалами и, запершись в его комнате, несмотря на недовольную тетку, слушали радио Закордонье и перечитывали все имевшее хоть какое-то отношение к делу — в особенности газету «Tribuna Ludu», за которой вместе ездили на «Сокол», в киоск польской прессы. Вглядываясь в скупые строчки, пытались по случайным обрывкам составить общую картину происходящего.
Псевдонимов строчил статьи для самиздата и рвался в Польшу, восклицая что-то о Бакунине в Дрездене, Марксе во время революции 1848 года и прочем. Мы с Почемухиным сдерживали его как могли, напоминая о «неготовности» нашего движения и уговаривая Псевдонимова «отложить выступление». Псевдонимов скрепя сердце соглашался, но мы чувствовали, что каждую минуту он готов был бросить все и кинуться «на помощь повстанцам». Благодаря основательным усилиям Почемухина, нам едва удалось направить псевдонимовскую энергию в теоретическое русло.
Вокруг польских событий в диссидентских кругах было много теоретических разговоров и споров о том, что представляет собой «Солидарность». Мнения Псевдонимова (он изложил их в самиздатском «Докладе о польской революции», опубликованном в «Альтернативе») расходились здесь с Ровенским и рядом западных экспертов.
Псевдонимов говорил о «польском варианте»; считая главным его отличием от Пражской весны более сильный консервативно-либеральный уклон. По его словам, в Польше в отличие от Чехословакии речь идет в основном не о р е ф о р м а ц и и, но о р е с т а в р а ц и и. Сам Псевдонимов (а с ним и Почемухин) настаивали на необходимости именно реформации, считая такой вариант наиболее благоприятным для «стран синдикатного типа». В этом они расходились с Ровенским, которому польский вариант импонировал больше. Тот иронизировал над Дубчеком и говорил об «очках Пиночета» у Ярузельского.
— Какова ваша позиция по польскому вопросу?
— Мы, коммунисты-плюралисты, — сказал Псевдонимов, — осуждаем введение военного положения в Польше. Это попытка партократии блокировать реформы. Мы же считаем, что такие ложные шаги в конечном счете могут привести к победе консервативных либералов в этом регионе.
— Ну а мы готовы?
— Мы, — сказал Псевдонимов, — готовы, так сказать, индивидуально. Но не готовы в ц е л о м, как движение.
— А как твой «Пятый Интернационал»?
— Вот, — он кивнул в сторону своих пятерых слушателей, среди которых был и Коля Бормотушкин. — Пусть нас мало — но мы готовы. История нашего движения только начинается.
Я усмехнулся. Какой тут «Пятый Интернационал» под колпаком у Гнилухи?
Надо было делать тексты, но они двигались медленно. Лишь первый вариант «Манифеста» был готов.«Сталинизм» Почемухина продвигался медленно.
— Ты говоришь о реформизме и либерализме в коммунистическом мире. А разве западный либерализм не то же самое?
— В том-то и фокус, — отвечал Почемухин. — Это совершенно разные идеологии. Вспомни принцип зеркала. Коммунистический реформизм — реформизм Синдикатного общества, западный либерализм — Расчлененного. Смысл первого — переход к Синдикату более высокого уровня, смысл второго — отрицание Синдиката вообще. «Восточный либерализм», как мне кажется, «снимает» западный.
После событий «Солидарности» было ясно, что с теорией следует поторопиться. Я знал, что Почемухин осознает свои обязательства перед «революционной партией» и продолжает обдумывать понятия, связанные с синдикатным способом производства.
— Наиболее важная для меня сейчас идея «Анти-Дурика», — объяснял он, — это идея подъема (возгонки) государственного сектора (синдиката ) реального социализма. Я уже говорил о ней, но сейчас следует разобрать эту функцию подробно. Она объясняет и происхождение партократии, ее позитивную роль на определенном этапе в управлении государственным сектором. Как и все диссиденты — в том числе и традиционные, — мы критикуем партократию. Но чем заменить ее? Консервативный либерализм не понимает позитивной роли партийной системы. Его стремление сломать партаппарат без замены ошибочно — это фактически стремление устранить Синдикат. Но если мотор у автомобиля испортился, следует ли заменять его лошадиной тягой? Логичнее поменять мотор. Так вот, следует не отбрасывать Синдикат, а искать возможности замены аппарата управления, замены партократии на правление интеллектуариата.
— Может ли он выступить самостоятельно? — спрашивал Псевдонимов.
— Соло интеллектуариата в антитоталитарном движении, — отвечал Почемухин, — может стать его лебединой песней. Нужны, как говаривал Основатель, союзники. Таким союзником может стать «физический пролетариат», а также большинство иных слоев, даже плутократия, связанная с Синдикатом.
* * * В те дни академисты выглядели торжественно. Как раз началась «взрослая» конференция по раннему символизму, в которой, кроме заезжих корифеев, участвовали для пробы и молодые — Глаша Дактилева и включенный в последний момент и весьма гордый этим обстоятельством Заратуштрин. Нескольких солидных бородачей из Москвы уже видели в городе.
Мне удалось побывать на первом заседании конференции, где престарелый Фольклорист, учившийся в петербургском университете и знакомый еще с Северяниным, рассказывал о своей встрече с Фрейдом перед войной.
— У Фрейда был рак горла, — вспоминал ветеран, — и мы говорили с ним одну минуту.
Старожил университета был старше Профессора лет на двадцать, но называл его м э т р о м.
Розалия Моисеевна сделала изящное сообщение об одном малоизвестном стихотворении Мережковского.
Кругловского на конференцию не пригласили (он хотел прочесть там два своих стихотворения), и он обиделся.
— Ну вот, ты все говоришь — академисты, академисты… — вспомнил я слова Псевдонимова. — А у них ведь, брат, пока книксен правильно не сделаешь, на конференцию не пустят. Федеральщики, пожалуй, попроще будут.
Выступил Мотивист с докладом о сходстве поэтики Блока в «Двенадцати» с поэтикой черно-белого кинематографа. Его смелые аналогии были близки профессорским.
Позже он стал критиковать — как показалось, достаточно спорно — понятие бинарной оппозиции в культуре.
Профессор говорил о Тексте, культуре и их механизмах. На критику понятия бинарной оппозиции он привел примеры из древней и других литератур — оппозиции «честь и слава» в древнерусских текстах, «Восток и Запад» у Лермонтова и еще многое другое. Бинарная оппозиция существовала определенно и играла важную роль в различных типах сознания. Один набор оппозиций давало сознание просветительское, другой — романтическое. Типы сознания, как и типы культур, можно было описать, применяя систему оппозиций.
Что бы ни говорили, но было видно, что этот подход позволял значительно точнее, чем раньше, описать культурное сознание эпохи.
В перерыве у входа в аудиторию Старого Толкователя Заратуштрин обсуждал проблему типологии культур с какой-то бородатой знаменитостью, похожей на Мусоргского.
Рядом Театровед курил с Телепайкой.
Он рассказывал ей какие-то байки, та несколько театрально смеялась.
— Так где же здесь бинарная оппозиция? — спрашивал бородатый, отступая назад.
— Здесь нет никакой иной оппозиции, кроме бинарной! — парировал Заратуштрин, делая шаг вперед.
Оба, как в сцене из известного произведения, раскланивались, стараясь пропустить друг друга вперед.
— Прошу Вас, — говорил бородач.
— Паазвольте, — отвечал Заратуштрин, — только после Вас. Вы же гость.
Наконец, попытавшись как-то разрешить ситуацию, оба — плотный и тощий — устремились вперед и, конечно, застряли в дверном проеме.
* * * Несколько месяцев мы жили под впечатлением польской революции. В Польше ожидали советского вторжения; однако зимой произошел военный переворот, который, как потом доказывал Ярузельский, и предотвратил вторжение. Революционеры в очередной раз проиграли.
Фрол Андреевич Чувак выступил с речью о замыслах «Солидарности» — совершить контрреволюцию, которой и должно было положить конец военное положение. Обозреватели пытались по каким-то деталям читать между строк и строить прогнозы. Доходили известия о новом туре закручивания гаек в Москве, в том числе действиях Сталвора, о проведенных им нескольких «диссидентских» делах по поводу распространения запрещенной литературы.
Радио Закордонье давало подробную информацию.
После подавления польской «Солидарности» стало ясно, что Сарайск вновь расширяется. Его аборигенами было захвачено еще несколько районов. Охранники с желто-черно-белыми повязками появились уже недалеко от Пскова.
У национал-патриотов (их крупным теоретиком был любимый Гнилухой писатель Глухоманькин) была своя версия относительно причин замышлявшейся «Солидарностью» «контрреволюции». Известный масоноборец Сивухин перешел от проблем алкоголизма (спаивали Россию, мол, в основном евреи) к проблемам «защиты социализма» и выпустил книгу о «масонском проникновении» в Польшу, где был подсчитан процент евреев в «Солидарности».
— Вот тебе, — говорил Псевдонимов, — и «большевизм» (как говорит Ровенский)! Сегодня, на рубеже 80-х, красный флаг советского периода стал лишь прикрытием черно-желто-белых национал-сталинистов.
После введения военного положения в Польше события вновь вернулись в привычную колею.
— Проблеск кончился, — сказал Псевдонимов, — опять возвращается Ничего-не-происходящее.
В университете продолжались отъезды. Сначала уехал Мотивист — затем Морфолог. Когда Морфолог подал заявление о выходе из партии, Седовласый обвинил его в нарушении коммунистической морали. Как и Мотивист, Морфолог был одним из лучших наших преподавателей и компанейским человеком. Его провожали сначала в Прибалтийске, затем на Брест с Киевского вокзала в Москве. Грета Степанцова и Щелкальская стояли на перроне. Ровенский не смог приехать, но прислал телеграмму.
Делать было нечего, оставалось надеяться на перемены.
Среди рассказов Профессора была и байка о том, как для приветствия новобранцев (а среди них и будущего Профессора) перед уходом на фронт к ним привели какого-то полупьяного ветерана, который приветствовал их словами: «Посмотрю я на вас — жалко мне вас, а как подумаю о вас — … с вами!».
На кафедре у академистов ожидалось событие — обсуждение представленной в качестве кандидатской работы Заратуштрина.
На заседание собрались главные кафедралы.
Как рассказывал потом Заратуштрин, Профессор был насуплен. Он был недоволен шагом подающего надежды корифея. Эта спешка, слегка переработанный диплом… Кроме того, странные теоретические заходы (Заратуштрин никогда без них не обходился). Они хороши на выступлении, но в диссертации…
Когда началось обсуждение, Профессор высказался критически и сказал, что, по его мнению, работу надо доработать. Розалия Моисеевна молчала.
Мнения кафедралов разделились. На стороне Заратуштрина выступил Аполлинарий Юрьевич — он не только реагировал на несправедливость, но и раньше других был готов спорить с Профессором. Его поддержал Журналовед, верный принципам и в тактических вопросах также часто противостоявший Профессору.
В конце концов после бурных дебатов работу было предложено доработать.
В кулуарах точки зрения на инцидент были различны. Кто критиковал Заратуштрина за спешку, кто — Профессора за чрезмерную требовательность.
Заратуштрин некоторое время был в большой обиде и трауре. Надо было уезжать в провинцию на дурдомовскую кафедру.
Но затем, следуя советам, он пришел в себя и решился в бутылку не лезть. Впоследствии это сыграло свою роль.
9. Эпоха Тьмутаракана заканчивается. Мои газетные проблемы. Политика в «Прибалтийске», Филиппыч и цензура. Разговор Псевдонимова с Филиппычем. Встреча в Пешодрале. Конференция в Аквариуме. Конец эпохи Тьмутаракана.
Конец эпохи Тьмутаракана был помпезен. Массовые зрелища в римском стиле, шествия спортсменов, парады, съезды с единогласными резолюциями и громовыми аплодисментами… Эпоха была задрапирована в красное и казалась одним огромным архитектурным излишеством.
Я писал в газете материалы, которые мне по большей части не нравились. Некоторые отрицали, что журналистика тогда вообще существовала — сказать что-то действительно политически острое можно было только между строк. Но верно и то, что никогда затем прессу не читали с такой тщательностью; никогда не становились столь значимыми именно детали и полутона. Следили за тем, что пишут эмигранты за границей. Радио Закордонье по-прежнему оставалось основным источником информации.
Как и все молодые корреспонденты, я попал прежде всего на бытовуху, хотя и стремился выше, самонадеянно помышляя (отчасти под влиянием моих друзей ) даже о политических статьях. На это, понятно (и тем более в те времена), были свои и более умудренные люди. Политика была местом достаточно жестких ограничений и запретов. Кое-что благодаря либеральному северобалтийскому начальству протаскивать удавалось. Однако основные острые материалы проходили с большим скрипом или снимались вовсе.
Когда я жаловался Алевтине на сокращения и то, что статьи не шли, она примирительно говорила:
— Ну, подумаешь, не прошли! Пойдет другое. Напишите, например, о строителях, о новом доме. Вот тут бригадир собрал команду, тыр-пыр, всемь дыр — вы понимаете?
— Но я плохо понимаю в строительстве…
— Вы должны быть как акын, — повторяла Алевтина, — пойте обо всем!
Я старался понять, как организована система процеживания в нашей газете, но выяснить это было не так легко. Главными фигурами в политической области были Николай Протопопов, который позже стал вести отдел политики, и замредактора Филипп Филиппович Полуэктов по кличке Филиппыч — не слишком пожилой, но с сединой и очень вежливый человек.
Протопопов уже в те времена противился наиболее одиозным проявлениям системы, с Полуэктовым же дело обстояло по-иному. Филиппыч стелил мягко, но спать было жестковато. Все, даже наиболее острые материалы он принимал и со всем соглашался. Но затем с материалами происходило нечто странное: все наиболее важное из них самым непонятным образом улетучивалось. Причины объяснялись по-разному — это отклонил редактор, тут — позвонили из ЦК… При этом самого Филиппыча упрекнуть было не в чем — он всегда оказывался ни при чем.
В конце концов я сообразил, что правку материалов делал сам Филиппыч. Неподходящие места он, внешне соглашаясь на публикацию, вырезал немедленно и бесповоротно. Убирал политически сомнительное, куда-то звонил… Позже немало моих материалов против Чувака и интердвиженцев в поддержку Народного фронта застряло как раз у него.
Что думает Филиппыч, я не знал. Внешне добродушный, он был достаточно скрытен, и поговорить с ним удавалось нечасто. Но однажды в редакции произошел интересный, хотя и неожиданный разговор с Полуэктовым «по вопросу о России».
Однажды, когда Псевдонимов зашел в «Прибалтийск» ко мне поболтать, недалеко от кабинета Протопопова мы столкнулись с Филиппычем. Тот посмотрел на нас так, как будто уже знал Псевдонимова или что-то о нем слышал, и подошел. Пришлось представить.
— А где ваш приятель Почемухин? — спросил Полуэктов.
— Грызет гранит науки.
— Ну а вы чем занимаетесь?
— Пишем. Правда, в ваших газетах не очень-то и напечатаешь. Некоторые люди публикуются за границей. Но за это попадает.
Псевдонимов намекал на свои истории с самиздатом.
У Филиппыча при этом лицо было понимающее, хотя — откуда бы ему все знать?
— А не замахивайтесь на порядок.
— Порядок надо менять.
— Вы подрываете Россию.
— Мы не подрываем. Мы за реформацию — изменение порядка в направлении Европы.
— Но для вас Россия — не главное.
— Наша идея — шире какой-либо национальной идеи.
— Как это понимать?
— Нынешняя система требует, как это сказать… серьезных перемен. (Псевдонимов чуть не брякнул о революции, но сдержался.) Россия сможет двигаться дальше только при новом, скажем так — неавторитарном порядке.
Вообще в те времена и это было смело, следовало выражаться более осторожно.
— А сегодняшний порядок надо что — разрушить?
— Изменить.
— Значит, разрушить сегодняшний СССР, Россию? Для вас новый общественный порядок важнее России?
— Это, извините, демагогия. Сначала новая общественная форма — затем общества и страны, где она реализуется. Мы говорим о некоторой форме социализма — новом синдикатном (он употребил это странное слово) обществе. Сначала Синдикат — затем Россия.
— Вот именно, вот именно! — быстро подхватил Филиппыч скороговоркой. — Для всех вас Россия вторична, на втором месте. Для вас важны какие-то общественные формулы, вам лишь бы все перевернуть…
— Это, — отвечал Псевдонимов, — верно только формально. Новая общественная форма осуществляется через конкретные страны. Грядущая новокоммунистическая революция — это Острие современного развития, и здесь, я думаю, главный путь России. Охранители (как, впрочем, и консервативные либералы) не понимают этого и поэтому не в состоянии учесть национальные интересы как России, так и всех стран этого региона.
Филиппыч промолчал. Но было видно, что Псевдонимова он не понимает и не одобряет. Разговор не получился, каждый остался при своем. Мы разошлись.
Позже мне как-то удалось протащить в печати несколько статей «с намеками». Статьи не прошли у нас (все-таки орган республиканского ЦК ), и я забросил их в какую-то периферийную газету. Да и там материал прошел с такими купюрами, что я его еле узнал.
Как ни странно, Филиппыч быстро оказался осведомлен об этом.
— Вот вы, Ипостасьев, — сказал он, подозвав меня, — статьи пишете, затрагиваете Польские события. А они социализм разрушают в братских странах.
— Ну, говорят о реформах… — осторожно ответил я.
— Какие реформы? — усмехнулся Филиппыч. — Ты знаешь, кто были все деятели польской «Солидарности»?
— И кто же? — спросил я.
— Пеликан, Альтшулер… Настоящих поляков там было — раз-два и обчелся. Ты понял?
Я понял, потому что давно знал этот почерк.
Филиппыч, естественно, хотел сказать мне, что все разрушители социализма — сплошь евреи. Хороший русский или поляк, мол, такими вещами не занимается.
Тогда я и сообразил, что некоторые мои статьи Филиппыч мариновал неспроста. В ином свете предстал и его разговор с Псевдонимовым.
Было видно, что Филиппыч много знал — в частности, что моим приятелем был Гирш Почемухин (у него не было прямых скандалов с самиздатом, но некоторые общие знакомые попадались). Кроме того, я подозревал и, как оказалось, не без оснований, что именно через Полуэктова попала в нашу газету пара официальных статей о «врагах социализма» за подписью Карбованца, в которой были прозрачные намеки насчет «масонов». Хотя Филиппыч и был значительно респектабельней обычных национал-патриотов типа Сивухина, но его соображения были из этой же оперы.
Тогда я впервые понял, что между Гнилухой, Карбованцем и Филиппычем есть какая-то связь.
Вскоре это неоджиданно подтвердилось, когда мы снова встретились с Филиппычем — вне редакции при специфических обстоятельствах, а именно на Пешедрале.
Я оказался на этом весьма нелюбимом мной поезде, поскольку ехал в Москву из Академикума, а по этому пути другого не было. Что же касается Филиппыча, то его появление на Пешедрале казалось странным, поскольку из Прибалтийска в Москву было удобнее ехать на фирменном поезде.
Полуэктова я неожиданно обнаружил где-то часа через два после посадки в Академикуме, отправившись в соседний купейный вагон (наше «заведение» было заперто).
Там в проходе вагона недалеко от тамбура я и увидел необычную компанию — в первую очередь стоявшего ко мне спиной Филиппыча, рядом с которым торчал Чунька по кличке Мордоворот. Третьим был массивный человек, мне незнакомый. Лишь позже по фотографиям я узнал в нем Карбованца, помощника Сталвора по Безопасности в Прибалтийске. (Когда Сталвора перевели в Москву, он стал здесь начальником.)
Карбованец был крупнее Гнилухи и несколько другого склада, с лицом, как и у Кирвеса, будто высеченным из одного куска камня или дерева. Рассказывали, что именно Карбованец проводил обыск у Профессора и — не заметил свертка, спрятанного на верху старинной кафельной печи.
(«А это был не мой чемоданчик», — пели академисты любимую Розалией Моисеевной студенческую песенку).
Стоя близко от тамбура, все трое — Карбованец, Филиппыч и Мордоворот оживленно беседовали, и до меня долетали обрывки слов.
— Сталвор Аникиевич сказал, — говорил Карбованец, — что обстановка опять обострилась. Эти университетские все что-то замышляют.
Мне показалось, что речь шла об Академикуме. Я прислушался.
— Мы тут национальный состав изучаем. Полно непорядков. Набрали тут э т и х… (Речь шла о Почемухине и Бунтяеве.) Сионистcкий кружок…
Филиппыч поддакнул. Негодующее что-то прогудел Мордоворот. Дальше речь пошла вновь о Сталворе Аникиевиче, об управлении Ж. и даже товарище Первобытно-Общинном.
Было ясно, что Карбованец, Филиппыч и Мордоворот, с одной стороны, и уже известный нам Сталвор Гнилухо определенно между собой связаны и делают какое-то общее дело.
Однако поезд приближался к Сарайску.
В вагон ввалилась гурьба мешочников, и их гам перекрыл все прочие звуки. После остановки замеченных мною пассажиров я уже нигде не видел.
— Какое отношение имеют Филиппыч и эти люди к Сарайску? — пытался сообразить я, все более склоняясь к мнению, что Филиппыч был попросту человеком Карбованца в нашей газете.
Через своих людей он и Сталвор явно готовили какие-то дела — в том числе и в Академикуме.
* * * В университетском городе жизнь шла вперед.
Приехав к Почемухину, я прямо на улице встретил много старых знакомых.
Некоторые из федеральщиков процветали. Гера Комсомольцев собирался перебраться в Прибалтийск на некий крупный пост — в команду одного высокопоставленного, хотя, говорили, в то же время и либерального деятеля. Гога Фрейдомальский, неожиданно быстро став официальным преподавателем, читал лекции. Альфик Телячьев крутил роман с какой-то медичкой. Оба сдавали аспирантские экзамены.
У философов ожидалась своя конференция. (В начале 80-х их научная жизнь вообще была довольно активной.) Она должна была быть посвящена 350-летнему юбилею университета.
У Щуки, конечно, все было организовано сверхметодично. Мурри носился с бесконечными письмами, Анне-Май (вскоре она перешла работать в ректорат) писала на конвертах по спискам адреса, Колун связывался со светилами науки по всему Союзу.
Готовились выступать Киты и Лещи; мелкая рыбешка отсиживалась в стороне.
Наконец конференция началась. Ее открыл Щука. Его доклад был рационален, с обычной четкостью, однако, как и многие статьи Щуки, обладал классической особенностью: он состоял из общих правильных мест, но в нем не было абсолютно ничего нового. Почемухин говорил, что основную свою идею Щука содрал у Дюркгейма, но, похоже, не подозревал об этом.
Похоже, Щука вообще не понимал того, что было ясно даже самым юным академистам — что известное следует отграничить от неизвестного, что переходить к своему следует, лишь обозначив уже сказанное. (Почемухин замечал, впрочем, что это касается не только Щуки: так — без ссылок и оглядок на сделанное — выступало, увы, немалое число известных нам гуманитариев.)
Было много гостей. Бунтяев рассказывал о революции, Кругловский — о Канте.
Почемухина к докладу не допустили — Щука погнал его разносить какие-то приглашения.
Вообще дела Почемухина шли не без проблем.
Он стремился как можно скорее закончить обязательную программу и перейти к п о д л и н н о м у делу.
— Больше всего дорожите валютой времени, — говорил Псевдонимов,- самой устойчивой и твердой из валют. Все меняется на эту вечную валюту. Для тебя аспирантура и все эти экзамены — дело формальное. Главное — развитие cовременной левой теории.
Однако в «Аквариуме» все обстояло не так просто. Положение Почемухина в жесткой иерархии было нестабильным и двойственным. Он оказался как бы между двух огней. Щука и его имитаторы типа Колуна не любили нашего философа как не своего: начальнику не нравился «академический» стиль Почемухина, и он прижимал его везде, где мог. Экзамены, и без того сложные, превращались в муторную и нервную тягомотину.
Кроме того, разногласия начались и с Бунтяевым, принадлежавшим вроде к научному типу. Прохождение диссертации почему-то затягивалось. Мы знали Почемухина и не сомневались, что для него сделать обычную работу не представляет труда. Текст был написан, но Бунтяев постоянно выдвигал какие-то новые поправки. Создавалось впечатление, что он «маринует» работу.
Почемухин пытался убедить Бунтяева ускорить процессы — вокруг толпились имитаторы Щуки, обойти которых следовало как можно быстрее. Бунтяев этого в упор не видел или же подозревал Почемухина в недобросовестности.
— Куда вы так торопитесь? — как-то спросил он.
— Я, — ответил Гирш, цитируя Псевдонимова, — тороплюсь к самому себе.
По мнению Почемухина, Бунтяев мог затягивать диссертацию потому, что не видел в ней достаточного применения теории федеральщиков. Почемухин ссылался на теорию, но широкое ее использование еще увеличивало бы степень компромисса, которого в подцензурной диссертации было и без того достаточно. Получалось, что если бы Почемухин не впрягся в бунтяевскую упряжку, его дела пошли бы лучше — достаточно было бы удовлетворить формальным в общем-то условиям Щуки.
Собственное движение Почемухина уводило его от федераль-щиков в ином направлении. Бунтяева же эти изыскания, естественно, не волновали. Он постоянно говорил Почемухину, что его задача — войти в сообщество и «мыть пробирки».
Отправляясь на заседание конференции, в предбаннике Аквариума перед щучьим кабинетом Почемухин увидел уныло сидящего Гогу Фрейдомальского. Щука посадил его готовиться к экзамену и куда-то ушел. Гога часа за полтора подготовился и ждал шефа.
Выходя из здания еще часа через два, Почемухин опять увидел Гогу, сидящего в том же унылом состоянии. Оказыватся, Щука исчез. Вспомнив красную физиономию начальника, Гога начал подозревать, что дело нечисто — тот мог про него просто забыть.
Гога прождал еще некоторое время и, утомившись, кинулся разыскивать патрона. Оказалось, Щука в самом деле забыл о Гоге и, напившись, забрался в ванну. В ней он едва не утонул, что бы и случилось, если бы его вовремя не вытащили домочадцы.
* * * После Польских событий, в особенности военного переворота, время будто повернулось вспять. Но уже неумолимо приближалась эпоха Похорон, в народе так и названная — пятилетка «пышных похорон». Плевако по Радио Закордонье рассказывал об этом с большим смаком.
Назревала главная смерть эпохи — смерть Тьмутаракана, наиболее помпезный из всех спектаклей доперестроечного времени. Знаменитый анекдот эпохи Мумий рассказывал, как Тьмутаракан на похоронах Дхоря вытаскивает и зачитывает некролог самому себе — по ошибке надев пиджак последнего.
Перед этими похоронами весной 1982 года тихо умерла бабка Псевдонимова. Мы были на Лихолесовском кладбище, вспомнили, как бабка выбирала себе место.
— Мы за Помидорским, — вспомнил Псевдонимов ее слова.
Псевдонимов остался один в квартире — старой хрущобе у метро «Индустриальная».
Наконец почти через год после введения военного положения в Польше Тьмутаракан умер.
Версия Дремучего, что перед публикой последние лет десять представала лишь мумия, не подтвердилась. Тьмутаракан был смертен.
В конторе, где работал Псевдонимов, несколько женщин плакало. Веня Гутентаг по радио Закордонье напомнил цитату из «Мертвых душ» про прокурора, от которого после смерти не осталось «ничего, кроме бровей».
При погружении в могилу гроб Тьмутаракана уронили. (Псевдонимов вспомнил фразу Пестеля, упавшего из петли — «И повесить-то толком не умеют…»).
Огромные портреты Тьмутаракана с многочисленными орденами и геройскими звездами стали снимать с домов. Появился Андропов. Бывший шеф разведки занялся наведением порядка. У касс магазинов стали ловить прогульщиков (почему не на работе в рабочее время?).
Но Андропова ждала странная смерть, и эпоха Мумий вновь взяла свое. Появление полуживого Черненко означало продолжение тягомотины. (Вам Генеральный секретарь не нужен? — Вы что, больной? — Да, и очень старый. Второй ответ был: — Вы что, дурак? — А что, это обязательно?)
— И как можно над человеком так измываться? Здорового, что ли, нет? — восклицала сердобольная баба Маня Шустрикова.
Осенью 83-го был сбит южнокорейский самолет. Псевдонимов, впрочем, отказывался возлагать вину только на неосталинистский режим. Как полагал Псевдонимов, «Боинг» был подсунут мистером Грэем, чтобы проверить «тоталитарную защиту» на прочность.
— Ты думаешь — работа Грэя?
— Да, я так считаю. Но и советские не имели права сбивать. Здесь полнейший произвол партократии и тупость маршалитета.
Все эти происшествия показывали, что абсурд достиг своего пика. Значит, приближались новые времена.
10. Жизнь в Академикуме. Продолжение второго разговора о Романе. Учебные проблемы Почемухина. «Свара в федеральщиках». Обсуждение диссертации Почемухина и его распределение. Почемухина сажают на цепь.
В Академикуме жизнь шла своим чередом.
Почемухин рассказывал, что у академистов только что прошел шестидесятилетний юбилей Профессора. На праздновании в подвальном кафе выступила юная первокурсница с одой Профессору в духе Ломоносова.
— Ты — века прежнего обломок… — продекламировала девица.
Профессор только пошевелил на нее усами.
Мы с Почемухиным беседовали о Романе, проблемы с которым не торопились разрешаться.
Я не мог примирить почемухинские идеи — «идеологического» и даже «аналитического» романа с художническим видением мира. Может, недоставало поэтического фокуса? Я не был уверен, что понял в своем ремесле главное, достиг «главного соединения».
— Знаешь что? — говорил Почемухин. — Ты же любишь все соединять? Попробуй и тут. Соедини роман Достоевского с романами Мастера, с его «Волшебной шкатулкой»!
— Хорошенькое дело! Но как?
Такое соединение казалось мне странным и недоступным. Я говорил Почемухину, что не понимаю, как Мастер строит свой текст, подчас столь удивительно изобразительный. Эффект Волшебной коробочки, фокус Мастера были мне непонятны.
— Я тоже не понимаю, — сказал Почемухин, — как не понимаю секрета повествования Профессора. Но, может, этот фокус и изображение Мастера — одной природы?
Ничего внятного ответить ему я не мог.
Коснулись и учебных дел нашего философа. Почемухин сообщил, что занят работой — вписыванием сносок в книгу Бунтяева.
— Как? — вскричал я. — А «Анти-Дурик»?
— Какой тут «Анти-Дурик», — махнул рукой Почемухин. — Тут, брат, такие дела… Попробуй откажись! Все федеральшики, включая Гогу Фрейдомальского и Пэссивиста, в это задействованы. Что-то вроде бригадного подряда.
Я представил себе Заратуштрина в этой же роли, вписывающим цитаты в статьи Профессора или Розалии Моисеевны. Это было невозможно. Но зато у Щуки…
— Так что — разделение на «салаг» и «дедов»?
— Да и не говори, старик, — сказал Почемухин. — Наше место и здесь, что называется, «возле параши». Влип, выражаясь словами Раззвиздяйчикова, «как курва в щи».
Через некоторое время после этого разговора, оставившего у меня невеселое впечатление, — я позвонил Псевдонимову. В трубке я услышал его рассерженный голос.
— Слушай, Роман, что там у вас происходит? Теория стоит на месте, а Почемухин пишет странные статьи с вариациями на темы федеральщиков. Где статья о сталинизме? Я почти договорился — хочу послать ее в один реформистский журнал. Надо торопиться.
Я не мог скрыть от него происходившего, сообщив, что дела в Аквариуме пошли плохо.
Псевдонимов выдал целую филиппику по поводу нас и федеральщиков, сказав, что раз мы не послушали его при поступлении к Бунтяеву, то теперь должны пенять на себя.
К окончанию почемухинской аспирантуры (в год гибели южнокорейского лайнера) стало известно о трениях еще более основательных. Бунтяев, которого раздражала «самостийность» Почемухина, отказался пропустить очередные его статьи и заявил, что представленный черновик диссертации «не готов». Недопущение диссертации к обсуждению на кафедре расценивалось как непредставление ее, что не только оттягивало защиту (это по Бунтяеву выглядело и вовсе чем-то несусветно далеким), но и создавало угрозу вокруг распределения.
Разговор с Бунтяевым, который предпринял Почемухин, лишь ухудшил положение. Вместо ловких дипломатических ходов, на которые были мастера Угорь и Кругловский, он полез на рожон, обидчиво заметив, что задержка работ ставит его в трудное положение и выходит за рамки их прежних хороших отношений.
Бунтяев довольно резко отвечал, что работа не готова.
Здесь Почемухин и допустил роковую ошибку, в азарте заявив старику, что в случае репрессий прекратит с ним неформальные отношения. Обидевшись уже окончательно и намертво, Бунтяев взорвался и пригрозил, что вообще выгонит Почемухина из аспирантуры. Дело перестало быть смешным.
Как всегда в таких случаях, механизм репрессий начался с пропагандистской кампании внутри «федеральщиков». Прежде всего Бунтяев заявил о неблагодарности. Он, естественно, все сделал для ослушника (Почемухин, впрочем, говорил, что аспирантура ему предлагалась и в другом месте), но тот, проявляя черную неблагодарность… и прочее. Выходило, что доверчивый Бунтяев «пригрел змею». Естественно, «самоуверенного мальчишку» следовало основательно проучить.
Машина обличения закрутилась на полную катушку. Главный представитель Бунтяева Гера Комсомольцев, носясь как угорелый на своей «мыльнице» по городу, широко сообщал, что диссертация Почемухина никуда не годится. Что он может понимать в науке? Ес-ли бы при этом он еще вел себя прилично, а то в своем самомнении поставил под вопрос саму теорию «федеральщиков»!
Гога Фрейдомальский с Телячьевым и Лика Сочиненьева разносили жареную новость по всем домам.
При этом стали известны и слова Бунтяева Комсомольцеву и Пэссивисту, что диссертация практически готова и что ее можно доработать за неделю. Но Почемухин «зарвался», и его «следует проучить».
Так начался и пошел вширь по сути дела мелкий, но в то же время чувствительный «раскол (он же свара) в федеральщиках».
Кто знает научные сообщества, тому известно, что сложная система равновесия различных интересов и микровлияний в них достаточно зыбка. Как и в любых малых группах, включая семьи, в них не обходится без мелкого противоречия интересов и мелких конфликтов, предпочтений, фаворитизма и опал, напряжения между молодыми и «стариками» и прочего. Разрастаясь, эти мелкие противоречия могут быть особенно болезненны.
Ершистый Почемухин начал активную оборону. Дипломат Кругловский шептал, что следует прекратить сопротивление. Но Почемухин был зол, считал себя обиженным и, будучи натурой по своему упрямой и воинственной, собирался как-то отвечать на заходы Бунтяева. Тогда Бунтяев решил пустить дело по официальной линии. Он отправился к Щуке и, указав на недостатки работы и неповиновение строптивца, официально настаивал на его наказании. Сгоряча он заявил даже, что хочет выгнать Почемухина из аспирантуры.
Этот ход подвел делу определенную черту. То, что раньше было похоже на внутренний конфликт, с момента обращения к Щуке запахло совсем по-другому. Имитаторы смотрели косо не только на Почемухина, но и на самого Бунтяева. Щука, который и к Бунтяеву относился «с известными поправками», призадумался. Бунтяев кипел, как чайник.
В целом Щука был легок на подъем — выгонять и репрессировать он умел быстро и со смаком. Но для него главной была формальная сторона дела: выгнать аспиранта перед самым окончанием было трудновато и главное — поздновато. Любой спросит: а где вы были раньше? На стороне Почемухина оказался, как ни странно, здравый смысл Щуки — в случае изгнания перед самым концом был бы «нарушен аспирантский план». Это означало бы, как заявлял не без саркастичного остроумия Щука, «сделать аборт на девятом месяце беременности».
Впрочем, Щука задумал другое — хотя пока было неясно, что именно.
Что касается Кругловского, то он пытался вначале защищать Почемухина, но по-своему и до определенных пределов. Траектория его обычно была округлой: «на принцип» он шел редко. В конце концов Кругловский умыл руки, сказав (отчасти правду), что он сделал,что мог, но предотвратить экзекуцию уже не в силах. (Впрочем, он успевал при этом сочувствовать и Бунтяеву, в беседах с ним называя петушистого Почемухина «бодливой коровой».)
Стоит ли говорить о том, что нас с Псевдонимовым эта история крайне озаботила.
— Ясно, — сказал Псевдонимов, когда, позвонив, я сообщил ему обо всем, — началась «свара в федеральщиках». Наши пути с этой группой окончательно расходятся. Мы надеялись на Бунтяева, считая его ученым в гнезде имитаторов. Отчасти это так. Но он — представитель своего времени, другого поколения и отчасти — человек той системы, которую сам критикует. (Вспомнили трояк Глаше Дактилевой за непосещение его лекций). Одна из слабостей этого поколения в целом, которую оно не может перепрыгнуть, — это авторитарность. Я подозреваю, что это есть даже у Профессора, — вспомни историю с Заратуштриным. Может, дело в авторитарной системе, с которой связано это поколение? Даже ее отчаянные отрицатели не могут не испытывать ее воздействие. Разве мы мало встречали диссидентов, которые на самом деле были слепком той же системы, но лишь с противоположным знаком? Бывает, что такого рода «свои» оказываются еще опаснее «чужих».
Впрочем, в свете общих задач вся эта история не стоит и выеденного яйца — это же мышиная возня! Есть настоящее дело и настоящая теория. Если им удастся нас расколотить еще до начала настоящей войны — все пропало.
В общем, немедленно двигай в Академикум. Имей в виду — нам нужен не скальп Почемухина, а живой Почемухин.
Я помчался в Академикум.
* * * Зайдя в дом Энгельса, я узнал, что заседание кафедры по аспирантским делам и заодно делу Почемухина назначено на двенадцать. Из разговора с Кругловским я понял, что машина репрессии запущена, и мне остается довольствоваться лишь ролью наблюдателя. Недолго поболтавшись в кафе, я подошел к Аквариуму и дождался, наконец, запыхавшегося Почемухина. Он частенько опаздывал, но на этот раз прибыл намного раньше, видимо, опасаясь Щуки, который в духе своего сардонического юмора говорил про Комсомольцева, что он из тех, кто «может опоздать и на собственные похороны».
Постепенно подходил народ — мелкая рыба и профессора; вскоре почти все собрались. Последним ворвался аспирант Уклейка. Без пяти минут на лестнице раздалось покашливание — это двигался Щука. Его шаги были, как всегда, размеренны и увесисты. Наконец дверь закрылась — заседание началось. Аттестация аспирантов была одним из пунктов.
План начальства относительно Почемухина был ясен: его следовало подвергнуть если не главной в рыбьем царстве экзекуции — съедению, то по крайней мере всыпать ему по первое число. Он давно уже раздражал Щуку, не говоря уже о Колуне. Да тут еще эта история с Бунтяевым…
Мне в коридоре было слышно почти все.
Я представил себе, как Сом шевелил усами, а Колун плотоядно причмокивал.
Окончив протокольные дела, Щука заскрипел по поводу аспирантских дел. Наконец очередь дошла до диссертации Почемухина.
В кулуарах было все решено — аттестацию Почемухина не утверждать. Но чтобы закрепить это решение, формально требовалось голосование.
Бунтяев кислым тоном сообщил, что диссертация еще не готова. Приблизительно то же сказал один из рецензентов. Однако по выступлениям других было похоже, что не все так ужасно. Третий рецензент Плотва даже осторожно заметил, что в принципе аспиранта можно было бы и аттестовать…
— Ясно, — пролязгал тем не менее Щука, — диссертация не готова. А срок заканчивается. Кто за то, чтобы не утвердить аттестацию аспиранта? Кафедра молчала.
— Какие решения тогда? — продолжил Щука. — Конечно, можно (тут его лицо изобразило иронию) считать диссертацию готовой в основном.
Ухмыляясь, Щука оглядел Аквариум, всем свои видом давая понять, что такое решение было бы смешным.
Среди рыб прошел некоторый шумок.
Но тут неожиданную роль сыграла Плотва.
— Я думаю все-таки, что диссератация есть, и поэтому, учитывая доработку, мы можем считать ее готовой в основном.
Бунтяев хмыкнул. Лицо Щуки выразило удивление. Но он обратился к другим рецензентам.
Тут произошло неожиданное. Первый рецензент Сом, до этого достаточно критичный к работе Почемухина, вдруг, покосившись на Бунтяева, сказал:
— Пожалуй, следует считать готовой в основном.
Сома поддержали Плотва и еще несколько мелких рыбешек. Лица средней рыбешки также выразили хоть и сдержанное, но сочувствие Почемухину.
Щука удивленно завращал глазами. Происходило что-то неладное.
Оказалось, обратную роль неожиданно сыграли намерения Бунтяева и Щуки. Слух о том, что Бунтяев «пошел на таран», разнесся по Аквариуму и явно охладил критиков. Обитатели Аквариума не любили заданных решений и, почувствовав, что идет кампания, отказались в ней участвовать.
Кругловский и Язь воздержались. Сом голосовал за Почемухина, в частности, потому, что не любил ни Щуку, ни Бунтяева. Угорь — поскольку скоро ожидалось голосование по его докторской и Бунтяева следовало чуток придержать: своеволие профессоров могло ему помешать.
Так или иначе, противники Почемухина не получили большинства. Выходило даже, что диссертацию (тогда в Аквариуме дело и вовсе несусветное) вообще следовало принять. Лицо Щуки выразило удивление еще большее. Такого поворота событий он не ожидал. Бунтяев сообщал ему совершенно другое. По его, как и Геры Комсомольцева, отзывам, «диссертация никуда не годилась». Да и сам шеф был от путаника Почемухина далеко не в восторге. И вдруг…
Щука посмотрел на Бунтяева — тот ерзал на стуле. Мурри подсчитывал голоса. По их результатам, Почемухин, как ни поразительно, заканчивал аспирантуру с фактически принятой диссертацией.
Глава Аквариума завращал глазами. — Где протокол? — спросил он театральным шепотом.
Протокола не было. Мурри искал его в столе.
Лицо Щуки снова выразило картинное удивление; он осмотрелся по сторонам, как будто сказал что-то смешное. Это наигранное удивление не предвещало ничего хорошего. Доценты и старшие преподаватели уставились в столы, как школьники на уроке. Плечи Окуня приподнялись…
Но Мурри уже стремглав нес протокол.
Протокол зафиксировал чудо: диссертация Почемухина, почти похороненная начальством, благодаря сопротивлению «середняков» Аквариума была принята «в основном». Это означало «нормальное» окончание аспирантуры. Репрессивная машина не сработала — съесть ослушника не удалось. По словам очевидцев, озадаченный Щука сказал потом, что подобное решение «превосходит его ожидания на двести процентов».
Я также был удивлен произошедшим, о чем и сказал взъерошенному Почемухину, с которым мы помчались в кафе.
Однако, как заметил Гирш, радоваться было еще рано. Профессора удалились на совещание в закуток, где Щука с Собакиным еще не так давно еще принимали горячительные напитки. Было ясно, что странная победа Почемухина не окончательна и что строптивца вздуют как-то по-другому, иначе Щука не был бы Щукой.
На следующий день в ректорате было назначено распределение Почемухина. Оно проходило на высшем уровне — в кабинете у Седовласого.
Я дожидался в красиво убранном предбаннике, с появившейся после юбилея университета новой исторической картиной на стене. Посередине прихожей у нескольких телефонов в качестве секретаря сидела Анне-Май. В щелку двери было видно, как собирались проректоры, постепенно по одному проходя в кабинет. Туда же проследовал и Щука.
Из двери выглянул Седовласый.
Судя по его лицу, ректор о чем-то размышлял. О чем? Об университетских зданиях, которые построил, или непорядках, о которых сообщал Плюшка, он же Недотыкомка? Дело в том, что «национально настроенные», как говорят сейчас, студенты опять собирались в день рождения Валерьянова, соратника Хьяльмара Уммика Старшего и Юденича, у его могилы на городском кладбище. Они ругали СССР и поднимали трехцветный флаг. (С этим тогда было строго. Выгоняли из университета моментально.) Седовласый думал о том, как наказать смутьянов (тень ложилась и на него) и в то же время сохранить лицо перед профессорами.
Может, он вспоминал о приближающихся вступительных экзаменах и родителях, которые загодя начинали обход университета? Курсировали слухи о его замешанности в истории с поступлениями на медфак в обход конкурса богатых южан…
Наконец Седовласый исчез.
Между тем в приемной ректората началась какая-то суета. Как сказала Анне-Май по секрету, случилось ЧП — пропали ключи от основной части ректората рядом с кабинетом Седовласого. Они хранились у проректора Кирвеса, но ни его, ни ключа не было.
Седовласый пока не знал о ключе, но также еще пару раз высматривал обещавшего быть на распределении Кирвеса, который все не появлялся.
Кто-то сказал, что проректор задерживается, так как болен. Впрочем, род болезней этого ученого мужа, как и Щуки, Седовласому был известен достаточно хорошо.
Одновременно в ректорате шли и другие приготовления. Отвечая по телефону, АннеМай сказала, что должна прибыть какая-то важная делегация во главе с академиком Офигеевым из Москвы.
Делегация была по тем временам весьма высокопоставленная — Академик Офигеев, кажется, контролировал все гуманитарные исследования в Союзе. Это был тот самый Офигеев, известный по стихам юмористического философа: «Абсолютная идея завершила полный круг: Вместо Фихте — Офигеев, Вместо Канта — Иовчук»…
Седовласый не знал перипетий с ключом, но был зол на отсутствующего Кирвеса, подозревая, что поездка в баню, которой тот ведал и куда загодя были направлены для приготовлений Угорь и Колун, могла задержаться.
Ругал начальника и оказавшийся вне своих кабинетов ректоратский народ, тщетно старавшийся найти какие-то бумаги. Нормальная ректоратская жизнь вот-вот могла выбиться из графика. Ученый секретарь — элегантная старушка — в ожидании ключа посоветовала всем, пока не заметил Седовласый, концентрироваться в маленькой проходной комнате.
Тем временем Седовласый решил начинать распредение без Кирвеса. В его кабинет двинулись трое аспирантов, включая Почемухина.
Дверь закрылась.
Как рассказывал Почемухин, когда дошла очередь до него, его дело огласил — с максимальными заходами против нашего приятеля сам Щука. Его физиономия уже заранее была несколько красновата, что напоминало о хорошо проведенном вечере и одновременно усиливало общую злость оратора.
Из сардонической речи Щуки выходило, что распределяемый — совершенный разгильдяй: не написал диссертацию, провалил показательную лекцию, да еще и повздорил с научным руководителем!
Седовласому было, естественно, наплевать на Почемухина. Но, откликаясь на информацию Щуки, он, играя на публику, изобразил на лице сановное неудовольствие.
Проректор Плюшка сидел вроде мирно, но в соответствии с физиономией начальника тоже состроил гримасу.
Конечно, дело было не только в ректоре — Плюшка уже имел звонок «оттуда» о Бунтяеве и его подозрительной команде. Теперь, когда один из подозрительных откололся от этой компании, было самое время вздуть его как следует. Плюшка шептал что-то на ухо Седовласому.
В это время под окнами раздались автомобильные гудки — прибыл Офигеев во главе целой процессии. Впереди ехала милицейская машина, за ней — массивная черная «Чайка» («членовоз») с Офигеевым внутри. Процессию замыкал реанимобиль — видимо необходимая деталь сопровождения тогдашнего начальства.
Почетный гость высадился из лимузина; его повел в зал Угорь в безукоризненной серой тройке с модным галстуком. За ним, отдавая распоряжения, важно прошествовал Колун.
Пока Седовласый был занят, на встречу с Офигеевым, семеня, двинулся проректор Плюшка.
В Зале было красиво и уже начались речи. Под шумные овации на плечи Офигеева был надет венок, а на голову водружена голубая с белым вензелем студенческая шапочка. С этой шапочкой на голом черепе маленький и дегенеративный Офигеев был похож на мартышку в шляпе.
Надевание на Офигеева шапочки «национально настроенные» студенты приветствовали нарочито громкими аплодисментами и улюлюканьем. (О, северобалтийская ирония тех времен! Она достойна отдельного разговора). Офигеев же не замечал сарказма «национально настроенных», принимал их овации за чистую монету и церемонно раскланивался.
Оркестр в зале — видимо, во время вручения наград Офигееву — заиграл туш.
Между тем в кабинете ректора Щука продолжал обвинительную речь. В конце ее он по обыкновению сам вошел в раж от своих аргументов. И без того красное его лицо стало еще краснее, а прорезь рта — бледнее. Он как бы впадал в аффект, раскручиваемый собственными эмоциями.
— Он не подготовлен! — проскрежетал Щука и побагровел.
Для подтверждения обвинений Седовласый что-то грозно спросил у Почемухина. Тот пробормотал какие-то оправдания, но явно невпопад.
Попытка возражать еще более разозлила Щуку — его губы стали еще тоньше и синее, физиономия еще более побагровела, а челюсть угрожающе поехала вбок. Перебив Почемухина, он едва не закричал «Молчать!» и лязгнул зубами.
Седовласый понимающе кивнул и посмотрел в сторону. На его лице остывала скучно-властная маска уставшего от экзекуций патриция. Она, впрочем, отражала еще и нетерпение: надо было торопиться везти Офигеева в баню и на банкет. С Почемухиным пора было кончать.
Седовласый заерзал на стуле.
Как раз в этот момент за дверями кабинета Седовласого в приемной ректората раздался шум — появился Кирвес. Ректоратский народ высыпал из чужих помещений и обступил его с надеждой. Анне-Май спросила, где ключ.
К общему ужасу, Кирвес взглянул на Анне-Май явно косо и с трудом фокусируя взгляд.
Затем он проговорил нечто несвязное и малоразборчивое. Стало ясно, что он пьян вдрободан и попросту не вяжет лыка. Секретарши были в замешательстве — вот-вот из кабинета должен был появиться Седовласый.
Наконец, Кирвеса усадили на стул и после некоторой заминки стали искать в его карманах. Тот вначале сопротивлялся, но затем ослаб. Вскоре, к всеобщему ликованию, ключ был найден. Люди кинулись по своим местам — вот-вот ожидали Седовласого, а из зала — делегацию Офигеева.
Однако случилось непредвиденное. Будто высеченная из дерева физиономия Кирвеса вытянулась, он обмяк и начал тихо съезжать со стула на пол.
Люди ректората в ужасе кинулись к начальнику и водрузили его обратно в кресло. Однако попытки удержать его в вертикальном положении ничем не увенчались — массивный Кирвес все время сползал вниз. Лицо Анне-Май было бледно.
После короткого совещания приняли решение — уложить Кирвеса в закутке ректората, за ширмой. Анне-Май героически взяла все на себя, решившись, если кто появится, сказать, что это ее муж.
Между тем распределение Почемухина вступило в последнюю «экзекуционную» стадию. Поосле короткого совещания высшее начальство вынесло свой вердикт.
— Вы не сделали того и этого, — начал заключительное слово Седовласый, косясь на Щуку, веско кивавшего своей красной физиономией. — Следовательно, для вас в университете преподавательского места нет.
Как хороший актер, Седовласый выдержал паузу.
— На худой конец, — бросил ректор вскользь, — есть одно лаборантское место…
При этом он посмотрел на Почемухина — мол, такому лопуху, как ты, и это — слишком большой подарок.
— Как, — едва не воскликнул Почемухин, — лаборантское место?
Его эмоции было легко представить. Почемухин знал, что вся компания аспирантов, включая племянника Бунтяева Гогу Фрейдомальского и Альфика Телячьева, только что получила преподавательские места. Такие же места у Собакина получили несколько блатников Щуки и кое-кто слева, в том числе Танцор и Ханыгин. Почемухин же отдавался в «раболанты» (выражение бабы Мани Шустриковой).
Конечно, оставалась еще одна возможность — спокойно покинуть университет. Но тогда судьба диссертации, да и последующей работы повисала в воздухе. Поэтому бедный Почемухин решил наступить на горло собственной песне.
— Хорошо, я согласен на лаборантское место, — проговорил он хмуро.
Седовласый кивнул, черкнул что-то на бумаге и тотчас забыл о нашем философе.
Процедура была закончена.
Почемухин вышел из кабинета несколько нетвердой походкой.
— На несколько лет укатали, — сказал он сокрушенно.
Почемухин не ошибся. Ему пришлось просидеть в «раболантах» под Колуном года так два с половиной, а то и все три.
— Бунтяев, — сказал я, — считает такую работу весьма подходящей. Тебя, как салагу, надо воспитывать. А ты, вместо того чтобы «мыть пробирки», лезешь в самостоятельность, да еще и о своей теории разговоры ведешь, когда тебе положено развивать теорию федеральщиков…
Почемухин фыркнул.
— Надо уходить, — сказал я. — Подумаешь, университет! Какая разница, где работать — здесь или в другом месте? Может быть вообще не в Академикуме, а в Прибалтийске?
— Нет, — сказал Почемухин, — я не могу оставить университет.
Увы! Что тут можно было сказать?
— Тогда терпи и утешайся надеждами. Камень, который отвергли строители… и прочее.
Почемухин только кисло усмехнулся.
11. Начальство «при исполнении». Критика кулуарщиков. Защита Заратуштрина. Почемухин «отбывает срок». Изменения во времени. Репрессии конца эпохи Тьмутаракана.
Когда аспирантское распределение, включая экзекуцию Почемухина у Седовласого, закончилось, и проректоры во главе с Седовласым двинулись из кабинета в сторону зала, народ уже выходил. Тут и произошел казус.
Дело в том, что ректорские люди во главе с Анне-Май, опасаясь выхода Седовласого и появления Офигеева с командой, решили быстро перенести Кирвеса вниз, чтобы на такси транспортировать его домой. Через парадный вход нести боялись, покольку из него вот-вот должен был выйти Офигеев. (В Зале уже заиграли в последний раз туш, что предвещало окончание церемонии.). Поэтому они двинулись с носилками по нижнему коридору главного здания к его задней двери, выходящей во двор. Однако там-то перед филологическим расписанием процессия и замешкалась: по злой случайности задняя дверь оказалась закрытой. Кто-то кинулся за ключом.
Эти несколько минут и решили дело.
Прямо на носилки из зала в сопровождении Угря уже спускался Офигеев в нарядной студенческой шапочке. Бравый академик из-под нее завращал на странную ношу глазами и собирался уже, сняв шапочку, почтить тело. Но Офигеева так быстро загородили и заболтали, что втянуться в «церемонию» он не успел.
Тут по галерее, ведущей из ректората, появился Седовласый, который вместе со Щукой и Недотыкомкой как раз собирался подняться в Зал. К ужасу ректоратского народа, в вестибюле он, как и Офигеев, столкнулся с носилками, укрытыми простыней или скатертью, которые несли несколько ректоратских работников.
Тело Кирвеса оказалось прямо перед ним.
Увидев носилки со странной ношей и вконец испуганную Анне-Май, Седовласый удивился.
— Как, — сказал он, — мне не говорили, что у нас сегодня траурная церемония. Кто же умер?
Седовласый перебирал в голове подписанные им за последнее время некрологи. Анне-Май пробормотала что-то невразумительное и попыталась ретироваться.
Между тем Седовласый продолжал с удивлением разглядывать тело, пытаясь вспомнить, кто же из профессоров умер. Но это ему никак не удавалось.
Вдруг, разглядывая носилки, он вздрогнул: выглядывавшие из-под простыни ботинки показались ему знакомыми. Черт возьми, где же он их видел? Седовласому даже показалось, что он вспомнил, но он отогнал эти странные мысли. Однако дурацкие ботинки постоянно крутились у него в голове, когда они с Офигеевым на черной «Чайке» ехали в баню.
Между тем «тело» Кирвеса вынесли наружу и погрузили в такси. Мы с Почемухиным отправились восвояси.
Я позвонил Псевдонимову и рассказал о происшедшем.
— Я бы на его месте, — говорил я, — бросил всю эту бодягу к чертям собачьим.
— Ну, Почемухин — это не мы с тобой. Он хочет стать человеком университета, он живет им, считая этот университет в академическом варианте чуть ли единственным. Лекции, семинары, профессорские регалии… Небось, уже оксфордскую мантию примерял. Ты ведь не бросаешь свою газету, несмотря на все тамошние дела?
Это было справедливо.
* * * Пока Почемухин застрял, однокашники его шли вперед и успешно продвигались по научной линии.
Быстро и довольно рано защитился Раззвиздяйчиков. Его диссертация, касавшаяся каких-то экономических проблем, как и в прежние годы у бравого бурша, проскочила с какой-то особенной лихостью. Он говорил даже, что теперь может спокойно защищать простую пачку чистой бумаги.
Защитилась и Глаша Дактилева. Диссертация всеми была признана добротной — ее хвалил даже Профессор. Розалия Моисеевна также оценила проделанную работу как весьма добросовестную и полную идей. Диссертацию Глаши рекомендовали к публикации.
Что касается однокурсников Почемухина, то первым приблизился к защите академический корифей Заратуштрин. Его защита должна была состояться в университете вскоре после почемухинского распределения.
Диссертация носила название «О влиянии некоторых реминисценций из Ницше у А.Белого на некоторые реминисценции из Ницше у А.Блока. К вопросу о семистопном ямбе».
Молодые филологи предчувствовали праздник: диссертация ожидалась классическая. Заратуштрин был известен всем как подающий весьма большие надежды академист, который в метрических подсчетах превосходил подчас самого Амфибрахиева, а в некоторых вопросах поэтики мог иногда поспорить с самим Аполлинарием Юрьевичем. Амфибрахиев и даже Ровенский оценивали его работы достаточно высоко. Заратуштрин был весьма усидчив и литературу перерабатывал основательно. Со списком использованных исследований он, конечно, по своему обыкновению, несколько выпендрился. В этом списке («почти как у Аполлинария Юрьевича в свое время») было что-то свыше тысячи номеров.
Кроме того, у Заратуштрина была способность в лучших традициях академизма пускать сногсшибательные концепции. Даже на его конференсных докладах все знали, что Заратуштрин непременно что-то «выдаст». Это значит — или поставит все известное с ног на голову, или завернет что-нибудь такое, чего никак нельзя было ожидать.
Защита Заратуштрина происходила в меньшем зале Ученого совета. Присутствовал ряд уважаемых оппонентов — от Стиховеда до Профессора и наиболее значительные представители академизма на Кафедре. Приветствовать недавнего героя студенческого научного общества прибыли и молодые академисты.
После начальных слов секретаря Ученого совета Заратуштрин сделал небольшой вступительный доклад, в котором развернул свои основные тезисы.
Работа Заратуштрина была историколитера-турной, но в ней, конечно, имелась и теоретическая концепция, — как обычно бывало в те времена — достаточно смелая. Заратуштрин предпол-жил, что использование семистопного ямба (и в особенности иктов) в текстах Блока и Белого совпадает с предпочтением аполлонического подхода к искусству и напрочь отсутствует в отрывках, где проявляется подход дионисийский. Идея была остроумной.
Заратуштрин решил подкрепить ее рисунком, начертив на специально принесенной доске синусоиду — график совпадения реминисценций с использованием семистопного ямба, а также проявляющимися на более высоких этажах типами аполлонического и дионисийского начал. Были произведены сложные метрические подсчеты, и они, кажется, подтверждали концепцию Заратуштрина. Все это упиралось в сложные теоретические соображения о различных типах культуры.
Заратуштрин излагал свои соображения с подобающей солидностью. Зал слушал, затаив дыхание.
Даже Телепайка рядом со мной, что называется, «прониклась». Было ясно, что рождается нечто оригинальное.
Но Заратуштрин продолжал. Размещая свои метрические наблюдения на изогнутой линии графика, он тянул и тянул ее вбок от начала. Наконец, сам не заметив того, докладчик достиг края доски. Линия вышла за ее пределы, и очередной смелый виток его синусоиды едва не был начертан мелом прямо на стене.
Но этого почти никто не заметил.
Как раз в тогда на краю доски стало ясно самое главное: линия реминисценций из Ницше и предпочтения иктов в семистопном ямбе совпадали, так же как перебои ритма с мужской и женской рифмой! Белый без всякого сомнения оказывался дионисийцем, Блок аполлонистом!
Мало того, предпочтения дионисийского и аполлонического и соответсвующих иктов совпали с разными подходами к тексту, с типами культуры (ориентацией на метафору и синекдоху)! Синусоида и подсчеты Заратуштрина показывали, что совпадение было почти совершенно явным! Это было замечательно, тут было изящество.
Заратуштрин произнес еще несколько пассажей, закончив их на высокой научной ноте.
Ждали, что скажет Профессор. (Работа была подготовлена под руководством Розалии Моисеевны.)
Профессор зашевелил было на Заратуштрина усами (слишком теоретическая работа!), но в целом не выразил неодобрения. В диссертации была видна и проработка конкретного материала. Похоже, что в конце концов он был удовлетворен ходом дела.
Тогда начались прения. Конечно, академисты не упустили возможностей критики.
— Позвольте, — спросила Глаша, — упоминали ли вы ту работу Белого, которую на прошлой неделе нашли в закрытом архиве? В ней присутствуют новые образцы его ритмики — именно необычные перебои семистопного ямба.
Заратуштрин, конечно, эту работу знал, читал ее в оригинале и изменения предвидел. Это было оговорено в специальном приложении. Его концепцию ямба это не затрагивало.
Наиболее каверзного вопроса, как всегда, ожидали от Аполлинария Юрьевича. Но на этот раз он (возможно, видя некоторую настороженность Профессора) смолчал.
Затем последовали выступления оппонентов. Несмотря на легкую критику, в целом было высказано одобрение работе. В положительном духе говорили и профессора.
Было ясно, что защита прошла с блеском.
Тогда началась торжественная часть — с оглашением и присуждением. Наконец, последовали поздравления, цветы — красивая северобалтийская церемония.
Заратуштрина поздравил и Кругловский. Он помог ему напечатать весь тираж реферата и попросил один экземпляр. Заратуштрин сказал, что даст, если у него останется.
На защите сидели и мы с Почемухиным. Выходя из Зала, Почемухин перекинулся несколькими словами с Глашей Дактилевой.
— Где же вы теперь, Гирш? — спросила она несколько рассеянно. ( В академической среде Почемухин со своими философскими и прочими делами считался оригиналом.).
Почемухин сказал, что вынужден работать лаборантом на кафедре — по словам уборщицы дома Энгельса бабы Мани — «раболантом».
Глаша удивленно посмотрела на Почемухина поверх очков.
— Почему же рабо… то есть лаборантом? Ведь Телячьев, Фрейдомальский у Щуки и Ханыгин у Собакина — преподаватели?
— Да, преподаватели, — Почемухин развел руками. — А мы вот срок отбываем…
Глаша снова посмотрела на него поверх очков.
— Что же, успехов вам, — сказала она и пошла вверх по лестнице в университетское кафе, где у академистов ожидался банкет по случаю нескольких защит.
Как рассказывал Заратуштрин, он прошел успешно, хотя и с небольшим казусом — следствием известной привычки помощницы профессора Эпп размахивать руками. В азарте Эпп нанесла легкие повреждения одному из оппонентов Заратуштрина. Его отправили в травмапункт, где он, впрочем, вскоре оклемался.
Защита отмечалась и у Щелкальской. Тисфа с Заратуштриным набрались в «Эльфе» и зашли к ней.
У Щелкальской должны были быть Грета Степанцова и Ундина Пришельцева.
Заратуштрин был героем дня, его шумно поздравляли. Тисфа тряс бородой и лез целоваться.
Заратуштрин что-то с увлечением говорил Грете, но та слушала его сдержанно. Было видно, что дело Матвея здесь глухо.(Вскоре он женился на какой-то странной даме из своей конторы, завел ребенка, потом развелся и женился вторично.)
Но все равно настроение у Заратуштрина было приподнятым: ему светило улучшение режима на тьмутараканской кафедре, а заодно, может быть, — и повышение зарплаты.
Они с Тисфой умчались продолжать веселье в различных злачных местах Прибалтийска.
* * *
Что касается Почемухина, то, преодолев желание послать подальше геронтократическую компашку, он остался в университете, хотя и в странном статусе. Впереди было еще два или три муторных года суеты и вздора — «раболантских года» под Колуном, но и — время обучения и проникновения в кафедрально-университетские тайны. (Псевдонимов полушутя говорил Почемухину, что по-настоящему стать Человеком университета — значит уметь этот университет построить.)
Тогда мы еще не знали, что при участии «идеологического отдела» по звонку Карбованца и Гнилухи Почемухин окончательно выгнан из Альма Матер и возврата уже не будет даже с диссертацией. Лишь когда надежда на университетское место иссякла окончательно, наш философ решился перейти в Железную техническую школу.
Но это было позже, а пока Почемухин в Аквариуме носился с какими-то бумагами, печатал сборники, составлял доклады и отчеты Ученого совета, что в сверхбюрократизированном Аквариуме требовало особой дрессировки. Наш «временнообязанный» понимал, что в качестве «раболанта» он уступает своим коллегам — в частности ловкому и трудолюбивому Мурри — он печатал медленнее, носился не так быстро. Конечно, он и не ставил себе задачи стать стопроцентным снетком в аквариумном механизме, продолжая втихаря заниматься наукой.
Отношения с начальством как-то утрясались. У Щуки он был на своебразном счету, выраженном известным анекдотом Кругловского про разбиравшего автомат Рабиновича — «хреновый солдат, но старается». Свои сложности были лишь с руководителем аквариумной канцелярии Колуном («бурмистром» по кличке Шестерка), с которым не прекращались стычки, усиливавшие раздражение Почемухина против виновников ситуации. Колун получил доцента («леща») и тянул в административное начальство — чуть ли не в замы самого Щуки. Он уже наступил на хвост Сому, у которого были сложные отношения со Щукой, от него попадало даже Кругловскому.
Инцидент с федеральщиками, казалось, был исчерпан. Бунтяев ходил вокруг Почемухина, как папаша вокруг нашкодившего младенца и усмехался. Не зная реальной ситуации, он считал, что лишь слегка «придушил» ослушника. Усмехался и преподаватель Гога (говорили, что ему-то и досталось Почемухинское место).
Но определенная напряженность сохранялась и далее. Как-то года за два до Оттепели на одной из конференций во время спора по поводу бунтяевской теории Почемухин высказал в ее адрес несколько замечаний.
— Не слушайте его, — объявил Бунтяев громогласно, — это мой бывший аспирант!
Гости, в том числе и московские, несколько удивились. Многие прятали улыбки.
Федеральщики были федеральщиками — тут уж ничего не попишешь.
* * * Время между тем двигалось своим чередом — постепенно приближались Оттепель и появление Реформутора. Вскоре должен был прокричать долгожданный петух, но тогда надеяться на это еще не мог никто. Старый порядок казался несокрушимым и незыблемым.
Однако мрак перед рассветом — самый темный. В самом деле, после смерти Тьмутаракана и Шефа Разведки режим становился все круче. Фрол Андреевич Чувак, вначале исчезнувший куда-то, появился на портретах и на экранах телевизоров. Стало известно, что Сталвора перевели в Москву, и его место в Прибалтийске занял Карбованец.
Вкоре радио Закордонье заговорило о новом туре нажима на оппозиционеров и диссидентов. Усилился поиск крамолы — в том числе национальной, ужесточился надзор за университетами. Стало очевидно, что затевается новая кампания чисток. Во главе ее, по слухам, стоял именно Гнилухо, недавно получивший повышение.
В Москве начались репрессии против журналистов — Маккухин едва не был изгнан из страны. В тюрьме умер известный политзаключенный; Сахарова сослали в Горький. В самиздатских журналах Ровенский печатал анонимные статьи, в которых обличал тоталитаризм и КГБ.
Это было смело. Псевдонимов делал похожее в «Социалистическом вестнике» под фамилией Псевдонимов, но не так лихо.
— Есть два КГБ, — говорил Всеслав. — Одно, которое защищает Синдикат от Грэя, и другое, которое подавляет сторонников перемен. Одно дело бороться с врагами системы и другое — с теми, кто реально хочет изменить эту систему в правильном направлении.
— Как это можно различить? — спросил Почемухин. — Кто заметит «позитивную роль» за всей их бодягой?
(Позже Лохматый Шестидесятник даже высказал такую мысль: система не реформируется; поэтому работников КГБ и прочих следует понять: возможно, они «спинным мозгом» чувствовали, что малейшие реформы ведут систему к катастрофе.)
Начавшись в центре, репрессии затронули и Прибалтику.
Первым делом занялись диссидентами — как известными, так и не очень. Взялись за Гипера, не оставлявшего своих контактов с самиздатскими кругами. Его прихватили и «шили» ему нарушение режима и провоз нелегальщины. По приказу Сталвора было решено выслать его из страны. Было похоже, что решение жесткое и Гиперу придется в самом деле вскоре отправляться «за бугор».
«Шмон» коснулся и вузов Прибалтийска — за чтение романов Лагерника там выгнали с работы группу преподавателей. Карбованец организовал проверку паспортов на квартире, где бывали Переводчик и Тисфа. Кажется, все отделались легким испугом, но посиделки пришлось прекратить.
Дошло дело и до Академикума. Приехавший из Прибалтийска Карбованец прочел обществоведам лекцию по поводу нелегальной литературы. В университете началась кампания против либеральных преподавателей и различных «подписантов» по национальным проблемам, которую проводило Министерство Правды и сектор Ж Охранения во главе с Гнилухо. Его волю в университете исполняли многие инстанции — от Недотыкомки до Колуна. (Позже, по иронии судьбы, многие из наиболее трусливых представителей начальства оказались наиболее ярыми «националами».)
У академистов рассыпали том «Ученых записок» — там слово Бог было с большой буквы и обильно цитировались не слишком благопристойные авторы — Достоевский и Владимир Соловьев. Купюрами занимался лично вежливый проректор Плюшка.
Попал в переделку и Амфибрахиев — за распространение относительно безобидных вещей — кажется, Синявского и Даниэля, которые он печатал на машинке одним пальцем. Надеявшийся на университет и работавший на кафедре лаборантом Амфибрахиев покинул его и ушел в истопники, занявшись также продолжением строительства Хижины.
Основная волна репрессий, однако, прошла в столицах — Москве и Питере. Ходили слухи, что готовится какое-то дело против ряда нелегальных журналов и их авторов, в том числе Ровенского.
Попал в историю также Псевдонимов: он оказался замешанным в дело «новых левых» почти одновременно с «делом социалистов». «Левые» попались, казалось, на чистой мелочи — изучали документы итальянской и французской компартии.
Этим документам Псевдонимов совместно с московскими и питерскими социалистами тогда хотел посвятить специальный номер своей самиздатской «Новой левой альтерантивы».
Начальству дело показалось криминалом — сталинисты вели речь о «ревизионизме». В конторе КГБ из этого было сделано «дело социалистов и еврокоммунистов». «Левых» вычислили,замешанные студенты были исключены из университетов. («Артиллерия бьет по своим», — говорил Кругловский. — Свои по своим. Но — свои ли это?)
Псевдонимов привлекался по делу «новых левых» лишь как свидетель — у одного из его приятелей были найдены сборники неформальной социалистической мысли. Но к Гнилухе его вызывали.
— Зачем вы распечатывали документы итальянской компартии? — грозно спрашивал тот.
— А что такого? Ведь это же левые, социалисты!
— Они — критики СССР (всякие там «права человека») и ревизионисты. Подрывать коммунистическое движение мы никому не позволим!
Псевдонимов выкрутился благодаря случайности (его участие в редактировании не было доказано) и ловкости конспиративной техники. Его не поймали с поличным; свои материалы он держал не дома, а на чьей-то даче. Однако из тогдашнего ВЦ ему пришлось уволиться и вернуться в статистическую Контору, где он работал раньше.
Впрочем, неарест Псевдонимова и его относительно легкое наказание были использованы его оппонентами. Для людей команды Ровенского этот неарест едва ли не указывал на «несерьезность» Псевдонимова и его идеи.
12. Обсуждение событий. Продолжение репрессий в университете. Обвинения против Почемухина и ответ Псевдонимова. История Пэссивиста.
В салоне Щелкальской начало новых репрессий обсуждалась бурно.
Столичные дела не радовали. Только что в ссылку проводили Гипера, снаряженного неизменным потертым рюкзачком. Тогда казалось, что он уезжает надолго, почти навсегда. Гиперу давали советы, даже Профессор сказал ему свое напутствие.
Лика Сочиненьева с прибывшей из поездки в Москву Телепайкой живо расписывали подробности «истории». Лика по своему обыкновению добавляла новые детали. Она, как старый большевик из анекдота, на каждом выступлении вспоминала все больше. Детали не имели никакого отношения к делу, но были весьма похожими — почти как на самом деле. Все слушали Лику и удивлялись.
— Но Гипер – это еще не все, — сказала между тем Щелкальская. — Самое главное я узнала только сегодня. Мне позвонили.
Мы слушали внимательно.
— Ровенский арестован.
Мы опешили.
Выяснилось, что Ровенского, работавшего в каком-то архиве и имевшего отношение к правозащитникам, арестовали якобы за «подделку документов», а фактически за распространение нелегальной литературы. Приговор гласил: п я т ь л е т лагерей, два — ссылки.
Все были поражены этим известием.
Говорили, что даже Профессор хотел как-то вмешаться, но его убедили, что сейчас это бесполезно.
Я вспомнил о том, что угроза ареста висела и над Псевдонимовым. Но мои слова были выслушаны более равнодушно, чем я думал.
Щелкальская, Лика и Амфибрахиев перевели разговор на Ровенского. Щелкальская при этом сделала упор на то, что «ваши» (так и было сказано, явно холодновато) «как всегда отделались легким испугом», а вот Ровенский арестован «по-настоящему», и его уже везут куда-то в Мордовию.
Щелкальская говорила со мной подчеркнуто сухо.
Как я уже упоминал, репутация Псевдонимова в академических кругах была не блестящей. У «крутых» академисток идеалом были классические диссиденты типа Ровенского, в псевдонимовской же программе было что-то странное и даже несколько сомнительное. Как можно было быть марксистом, а не ортодоксальным либералом, когда все бедствия связывались с «большевистской диктатурой»? Классическое диссидентское сознание провозглашало борьбу до победного конца с советским коммунизмом и вспоминало старую Россию. В этом кругу ругать все «красное» было принято десятилетия за два до горбачевско-ельцинской революции. Трехцветность, под которую ныне перекрасилось все общество, уже тогда маячила в интеллигентских кругах. Но тогда академисты — диcсиденты и фрондеры — были еще белыми воронами среди патриотичных разночинцев.
Разумеется, как считал Почемухин, в отнесении к «своим» и «несвоим» было много субъектиизма. Многое решали вопросы симпатии и антипатии, что всегда было делом света. В общем, нашлись люди (возможно, подосланные самим Гнилухой), которые «неарест» Псевдонимова по самиздатскому делу объясняли по-своему. Поползли сплетни. Телепайка, с которой отношения Почемухина испортились, стала судачить об «этом Псевдонимове», который «непонятно как вышел сухим из воды».
О «подозрительности» поведения Псевдонимова заявила и Щелкальская.
Федеральщики также были взбудоражены историей с одним пару раз являвшимся на кружок студентом, недавно пойманным на самиздате. Искали осведомителей. Вначале осторожно заговорили о причастности Почемухина. Я подозревал, что поминали и меня.
Как-то я намекнул Щелкальской о романе известного человека из академической среды; ходили слухи даже о том, что ребенок некоей N был именно от него.
— Откуда ты знаешь, кто тебе сказал? — удивилась она и посмотрела на меня подозрительно.
Мне никто ничего не говорил. Догадаться о подробностях позволило мое приносившее столько невзгод художническое воображение. Именно оно — как и в других случаях — позволило мне дорисовать картину лишь по каким-то мелким деталям.
Но подозрительность Щелкальской не уменьшилась.
Итак, сплетня, затрагивающая в первую очередь Псевдонимова и Почемухина, появилась. Сам он имел на этот счет объяснения.
Призрак слежки и поиски «стукачества» в интеллигентских кругах Академикума и Прибалтийска имели давнюю историю. Это было немудрено при господстве Гнилухи и обысках у профессоров на рубеже 70-х. Но, как это всегда бывает, в «определении» «стукачей», без которых было невозможно в тоталитарном государстве, всегда примешивались и моменты субъективного типа, связанные с хорошим и плохим отношением, вхождением и не вхождением в «наши» и проч.
В команде Ровенского казалось, что истинными борцами с коммунизмом могут быть только классические либералы. Реформисты же типа Бунтяева и в особенности Почемухина — должны непременно снюхаться с КГБ. Эту мысль Амфибрахиев, пожевав свою бороду, высказывал достаточно часто.
Масла в огонь подлили разговоры Псевдонимова о «двух КГБ» — сталинистском и «обычной разведке». В споре с Ровенским он как-то сказал, что не следует отождествлять КГБ с ведомством Берии, что там есть «коммунисты-реформисты».
— Это же надо, — говорил потом Ровенский (в сходном духе высказывался и Балабол), — он защищает КГБ! Там одни бандиты, а он…
Версию о «стукачестве» Псевдонимова и иже с ним сообщил Тисфе Драконьеву Амфибрахиев; под большим секретом о том же говорила еще не вполне помытая Мильви Скво, которая жила в построенном для нее Амфибрахиевым бунгало из пивных ящиков со своей товаркой Т.
К этому времени у нее было уже двое детей близнецов. Злые языки говорили, что один из них вылитая Т.; другой же почему-то походил на Гипера.
Обращали внимание на «странности» Почемухина, занятого «Анти-Дуриком».
Его никто не видит, чем-то занят, и никто не понимает чем. Пишет себе что-то… Уж не «оперу» ли?
— Им не понять, — отвечал Почемухин, — как трудно делать текст. Для них это алхимия. А если человек занят чем-то для них непонятным — значит, непременно строчит доносы. В прежние времена таких считали одержимыми дьяволом; сейчас считают «одержимыми КГБ».
С другой стороны, свою роль в сплетне сыграли федеральщики. Папина намекала насчет «шпионства» Почемухина, в том числе и в журналистских кругах. (Ей принадлежало само слово «шпион».) Об этом же потихоньку распространялись Лика Сочиненьева с Гогой Фрейдомальским.
Версия о «стукачестве» Почемухина была подхвачена Бунтяевым, видимо, для того, чтобы лишний раз стукнуть по голове строптивого Почемухина. Под это подводилось и теоретическое основание — по бунтяевской «типологии личности», Почемухин был «не федеральщик», но «политик». (Истинными федеральщиками из всей компании могли считаться только сам Бунтяев, Гера Комсомольцев, и лишь отчасти Гога Фрейдомальский, что позволило Почемухину говорить о «двух с половиной федеральщиков».)
На все это накладывались причины личные и отношение салонных дам, которые создавали «мнение света»: если человек попадал в «редиски», его обычно немедленно объявляли «стукачом».
Причины неприязни Щелкальской к Псевдонимову и отсюда ко всей нашей компании мне не были полностью ясны. Те, кто стремился понять женскую психологию, замечал, видимо, что наиболее сильную неприязнь (порой доходящую до ненависти) женщины к мужчине вызывают вовсе не политические предпочтения, но то, что касается ее лично — в особенности пренебрежение к ней или — что расценивается как то же самое — предпочтение соперницы. Может, свою роль тут сыграло отношение Псевдонимова к близкой знакомой Щелкальской Кларе С*?
Почемухин в связи с этим даже излагал терию «ядовитой подруги». Наиболее опасны — считал Почемухин — подруги (обычно дурнушки с сильным характером) тех женщин, с которыми у вас когда-то были романы. Именно к этим подругам наиболее часто восходят различные козни и распространяющиеся вначале шепотом всяческие сплетни в ваш адрес. Бойтесь женщин, чье женское самолюбие было вами случайно задето!
Говорили также, что причиной вдруг резко проявившейся неприязни Щелкальской к Псевдонимову была какая-то мелочь, но в числе таких, которые женщины не прощают. То ли Всеслав где-то прошелся по поводу странной злости Щелкальской, то ли сопоставил ее с сопуствующей такой злости вероятной женской неудовлетворенностью? Действительно, в характере Щелкальской, женщины оригинальной и острой на язык, было много странного; позже, кстати, она умерла от странной женской болезни.
Так или иначе сплетня, появившаяся у Щелкальской, пошла вширь.
Услышав от Амфибрахиева версию о «стукачестве» Почемухина, Тисфа вначале удивился, но потом с буддийским простодушием сказал:
— А что — пусть стучит. Я политикой не занимаюсь, я занимаюсь китайской философией. Что с меня взять?
Тисфа поправил у себя на груди ладанку и тряхнул томом восточных премудростей с торчащими из него листками собственных тисфовых стихов. (Сборники назывались «шорох первый», «шорох второй» и т.д.)
Как-то мне пришлось коснуться данной темы на одной из традиционных банных тусовок федеральщиков.
Застолье шло своим чередом. Народ веселился. Гога Фрейдомальский скакал с места на место и что-то возбужденно рассказывал Телячьеву. Тот по своей привычке хохотал, мотая шеей.
— Я кончил, — говорил Гога патетически.
— Я закончил, — поправляла его Аля Раззвиз-дяйчикова.
Гера затягивал свою любимую песню 60-х годов — «в районе бухты Коктебля»…
Тогда-то между тостами Лика Сочиненьева и поведала мне с Бормотушкиным «под большим секретом» новость о «стукачестве» Почемухина.
— Окстись, Лика, — сказал я, — неужели ты веришь во все это?
Лика понесла что-то неразборчивое. Она прекрасно умела нести легкую светскую белиберду.
— По словам Телепайки, ходят слухи… — сказала она, повернувшись к Бормотушкину.
— Как ответил в свое время Профессор, — откликнулся Бормотушкин, — ходят шлюхи…
По словам Лики, кроме Телепайки эту версию под большим секретом поведал ей Гера Комсомольцев, разъезжая на своей «мыльнице» по Прибалтийску. Значит, не обошлось и без Бунтяева.
Конечно, эта сплетня не могла не злить Почемухина. Вокруг него создавалось еще одно кольцо.
Вскоре я рассказал обо всем Псевдонимову.
— Началось все с Почемухина, — сказал я. — Но добрались и до нас с тобой. В глазах этой честной компании ты и я — «шпионы», то бишь стукачи.
Псевдонимов сначала обомлел, а потом расхохотался.
— Я вырву им уши! — сказал он. — Телячьев с Гогой — понятно, малолетние болваны. Щелкальская — это особый случай. Я понимаю пафос Амфибрахиева, для которого как и для Дремучего стукачи — все, кто чуть левее Лагерника. Но федеральщики? Впрочем, насчет них я тоже не заблуждался, коль скоро среди них пасутся такие как Ржавый или Биндюжник. Эта склока окончательно фиксирует наш окончательный разрыв с «кулуарщиками».
Они зачисляют нас в стукачи? Прекрасно! Это было бы слишком страшно в первую очередь для них же. К счастью, это невозможно не только с этической, но и с практической точки зрения. Мы — революционеры и борцы с репрессивным режимом; в нашей системе ценностей подобное — продажа души дьяволу, и каждый из нас понимает, к чему она ведет. Можно обмануть нескольких человек, но нельзя обмануть эпоху и время. Нельзя ничего скрыть. Все будет разыскано и предано огласке. Надо быть глупцом, чтобы так рисковать не только своей репутацией, но и тем, что называют душой.
— Дорогой Псевдонимов, — сказал Почемухин, — они считают кого-то из нас — или даже всех вместе шпионами. Но «шпионов», то есть тех, чья «крыша» скрывает их действительную работу, в нашем обществе гигантское количество. Помнишь, мы говорили о новом Штирлице?
— Если хочешь, — усмехнулся Псевдонимов, — я свой собственный шпион, как ты в некотором роде — свой с о б с т в е н н ы й корреспондент. Единственным резидентом, которым я хотел бы быть, — это «резидентом мирового духа».
* * * Описанная история с Почемухиным тогда утихла, чтобы вскоре вспыхнуть снова — на этот раз в связи с новыми трудностями кружка федеральщиков и делом Пэссивиста. Последнее возникло, когда предперестроечные репрессии, начавшись со столиц, докатилась до Аквариума.
Пэссивист (Почемухин назвал его Эссеистом, а Псевдонимов сказал — Пэссивист) — был аспирантом и затем преподавателем философии в Аквариуме, которому Кругловский помог устроиться в университете. Был он человеком образованным и эстетически подготовленным, но, по словам Псевдонимова, у которого были с ним общие знакомые, по характеру и мироощущению — пассивного и даже страдательного типа. Будучи своеобразным эстетом и тонким созерцателем этого мира, он любовался цветами, слушал музыку и, по выражению Псевдонимова, «с мухами дружил».
Впрочем, несмотря на внешнюю отрешенность от общественных амбиций, Пэссивист имел свою «мелкую харизму» и любил собирать вокруг себя молодняк. Вокруг него сплачивались юные Гога Фрейдомальский, Альфик Телячьев и иная публика. При этом Пэссивист был хорошим дипломатом, умел подойти к начальству. Особо доверительные отношения складывались у него с женами начальников, с которыми он умел пить чай на кухне.
Щелкальская покровительствовала Пэссивисту и (не без сплетен, естественно) пыталась устроить его своеобразную личную жизнь. С ним переспал один известный персонаж, но, кажется, дальше этого дело не пошло.
Академисты не воспринимали Пэссивиста как своего — он получил неплохую, но иную подготовку. Его эстетство было ближе к лосевскому неогегельянству и неоплатонизму (которое академисты считали традиционным), чем к академическому структурализму. Кроме того, его лекционной манере не хватало университетской школы.
Говорили, что Пэссивиста тянуло и к необычным религиям. Он был знаком с московскими диссидентами-кришнаитами Федей и Колей, известными в народе как Харя Рама и Харя Кришна. Пэссивист казался человеком дипломатичным и весьма осторожным. Будучи непревзойденным по аккуратности редактором, он выполнял ряд важных дел на кафедре. Он смог установить хорошие отношения не только с професорами Аквариума и Щукой, но даже приблизиться к Седовласому. Он перевел (а поговаривали, даже написал) Седовласому хоть и описательную, но диссертацию.
При содействии Бунтяева и Кругловского он и сам написал диссертацию на тему «Тошнота» и распредмечивание у Ж.-П. Сартра».
Началось все с вопросов казалось бы сугубо личных: в долго совершенно безоблачных отношениях с Бунтяевым и Кругловским у Пэссивиста наметились расхождения.
Они, кажется, были связаны в первую очередь с разницей в мировосприятии. По сравнению с шестидесятниками — людьми подъема и здоровой нормы — семидесятники были людьми диссонансов, какого-то едва заметнoго отклонения. (Профессор в своем ощущении сложности, противоречивости и трагичности мира, как говорил Почемухин, был учителем семидесятников).
Нормальный быт шестидесятников, их здравый смысл и привычки разночинцев уже не были для следующего поколения очевидными. Жизнерадостный материализм стариков казался молодняку прямолинейным и тривиальным, они искали чего-то иного. Шестидесятникам же «светскость» отпрысков представлялась декадансом, в их новых порывах они видели дуновение болезненности и упадническое эстетство.
В самом деле, несмотря на свои таланты, Пэссивист был, как замечал Бунтяев, склонен к некоторому интеллектуальному раззвиздяйству, к которому, как считали представители старшего поколения, он склонял и малолетних — Гогу Фрейдомальского и Альфика Телячьева. Вместо конкретных дел юная компания во главе с Пэссивистом занималась бесконечным питьем чая, пустопорожним трепом и ржанием. Этим они явно отходили от от революционного активизма бунтяевских разночинцев, впитанного, например, Герой Комсомольцевым.
Вначале Пэссивист, будучи достаточным дипломатом и даже большим докой в светском общении, избегал конфликта. Но его противоречия с профессорами нарастали, и в конце концов он «попал в историю» — поссорился с Бунтяевым.
Погорел Пэссивист, как и Почемухин, на «недостаточном почтении». Бунтяев считал естественным, что все примыкающие к федеральщикам обязаны работать на него, в том числе и в мелочах — делать какие-то вспомогательные работы для его научных трудов и прочее. Если этого не происходило, Бунтяев запальчиво употреблял слово «неблагодарность».
Тогда-то и произошло печальное: будучи редактором бунтяевской книги, Пэссивист отказался проверять в ней цитаты, считая это делом автора. Бунтяев оскорбился и заявил о «неблагодарности» — выяснилось, что на его груди пригрета очередная «змея».
Стало ясно, что Пэссивиста ждет опала.
Тот, в свою очередь, развернул критику стариков среди «молодых», жалуясь на нажим. Гога Фрейдомальский и Альфик Телячьев, денно и нощно пасшиеся у своего мэтра, возопили.
Дальше — больше. Бунтяев рассердился еще сильнее и написал отрицательную рецензию на лекцию опального. (Академисты, признавая образованность Пэссивиста, считали его лекции слабыми.) Щука сделал из этого отзыва свои выводы при распределении ему нагрузки.
Обе стороны перестали здороваться друг с другом.
Очередной «склоки в федеральщиках» не могли не заметить люди Карбованца и Гнилухи. Они явно имели подробную информацию от своих людей на кафедре и, как считал Почемухин — от Ржавого.
Случай показался им удобным. Гнилухо долго ждал возможности расправиться с университетскими либералами — в первую голову с Бунтяевым, видимо, считая старого шестидесятника «главным масоном» в Академикуме. Гнилухо имел свои счеты к либералам еще с шестидесятых, когда фрондерство университетских преподавателей выражалось, например, в критике Чехословацкого вторжения. Ведь должен же быть кто-то, считал он, кто мутит чистую научную воду! Все «строят социализм», а эти…
И вот теперь случай представился: Пэссивист — как и ранее строптивый Почемухин — «отпал от стаи». Тут-то его и решили прихватить Сталвор с Карбованцем.
Как оказалось, у Гнилухи был на Пэссивиста компромат — хвосты в столице. Когда-то его задержали при паспортном контроле на одной кришнаитской тусовке. Помимо иных особенностей Пэссивиста, в те времена, тем более для работника «идеологического фронта», это было серьезным криминалом, за которые могли уцепиться идеологически бдительные товарищи.
Кроме того, недостатком Пэссивиста была излишняя доверчивость и неразборчивость в людях. У него пасся Ржавый (кстати, лепший друг Альфика Телячьева и Гоги Фрейдомальского), который, как подозревал Почемухин, и настучал на них Гнилухе.
Однажды Пэссивист был вызван в КГБ для дачи показаний: там ему протянули листок и заставили писать под диктовку — о «еврейско-масонском» философском кружке.
Конечно, взгляды приверженца романтического большевизма Бунтяева были далеки от любого национализма. Но иначе понимали дело Сталвор и его идеологи. Было ясно, что Гнилухо исходит из концепции «сионистско-масонского заговора», под предлогом чего готовится обрушиться на реформистских «федеральщиков». Вся эта история входила в кампанию борьбы «с сионизмом», начатую Гнилухой и развернутую Карбованцем. Управление Ж искало «сионизм», значит «сионизм» следовало найти.
От Пэссивиста требовалось подтверждение этой информации о кружке и Бунтяеве с Кругловским, и даже — более желательно — сотрудничество. На второе Пэссивист не пошел. Но он решил пойти на компромисс и некоторые бумаги подписать. Пэссивист не был храбрецом и, конечно, перетрусил, когда ему сообщили, что о нем «знают все». Он подписал бумагу о допущенных им «идеологических ошибках», которую продиктовал ему Карбованец. (Некоторые считали, что, струхнув, он написал значительно больше и откровеннее, чем того требовала нужда).
Подписанные Пэссивистом бумаги положили начало слухам и спорам.
Его, говорили в «кругах», вызывали т у д а (имелся в виду отдел КГБ Академикума), но он не подписал. То есть он подписал, но не совсем. Точнее, подписал, но с о т р у д н и ч а т ь отказался. (- Как же отказался, когда подписал? — говорили критики).
О своих писаниях в органах Пэссивист сообщил Бунтяеву, но сочувствия его жест не вызывал: считалось, что он частично «заложил» федеральщиков. Гога Фрейдомальский с Альфиком Телячьевым содействовали Пэссивисту, но отцы были неумолимы: почему он писал? С другой стороны, Пэссивистом остался недоволен и Гнилухо — на сотрудничество тот не согласился, несмотря на угрозы предать компромат гласности.
Тогда Гнилухо спустил бумаги Пэссивиста вниз — чтобы оформить изгнание его из университета.
В этой истории Почемухин в целом сочувствовал Пэссивисту, хотя и не отрицал критиковавшихся Бунтяевым и Кругловским его «декадентских» черт. Разногласия между Бунтяевым и Пэссивистом не означали еще, что следовало отдавать последнего на растерзание толпе имитаторов. Он даже предложил Пэссивисту объединиться, в том числе и против геронтократов, но тот не захотел, решившись, видимо, «принять цикуту» в гордом одиночестве.
В год прихода к власти Реформутора дело Пэссивиста достигло Аквариума, Щуки и даже Седовласого. Получив компромат, Седовласый забыл о прошлых заслугах Пэссивиста и защищать его не стал.
Щука, понимая ситуацию и отчасти прикрывая Бунтяева, провел инсценировку собрания. Кафедра сочла поведение Пэссивиста сомнительным. Бунтяев оправдывал даже репрессии против него, считая, что Пэссивист (кто не с нами, тот против нас) «заложил» Бунтяева и «федеральщиков». Язь — олицетворение греческой справедливости — тряс бородой и был на стороне Бунтяева.
Шестидесятники согласились с вынесенным бедному эстету порицанием за «беспринципность» — но вкладывая в это свой смысл. Он должен был получить «строгача» по партийной линии.
Партсобрание обществоведов по делу Пэссивиста проходило в доме Энгельса.
Вначале выступил какой-то человек Карбованца в Академикуме, затем парторг университета (позднее — один из наиболее рьяных поборников «национального приоритета»). Затем последовали выступления с критикой. Голосование, при котором лишь немногие участники собрания воздержались, подтвердило приговор: Пэс сивист получал строгача и должен быть изгнан из универстета (по-требовали написать заявление об уходе) за «идеологические ошибки».
Федеральщики голосовали против Пэссивиста, и в такой их позиции Почемухин видел продолжение собственной истории.
Собакин смотрел на происходящее своими грустными налитыми глазами. Похоже, что он не одобрял Бунтяева, но голосовал за «меры». Усмехался ли он потому, что, понимая правила игры, не мог ничего сделать? Или потому, что — кто знает- был больше других в этой игре? Ведь в то время, когда он не брал на работу Почемухина, у него самого по звонку «оттуда» работали и Ханыгин, и Танцор (который писал доносы)… Случайно ли?
Что касается Пэссивиста, то «строгач» в то время был еще не самым страшным. Но факт оставался фактом — из университета Пэссивиста ушли (кажется, после этого он устроился сторожем в какой-то богадельне, хотя мог найти работу и получше). «Не думал, не гадал он, никак не ожидал он такого вот конца…» После собрания Щука с Бунтяевым и еще несколькими профессорами направились в кабинет начальства, где долго о чем-то шумели.
Выходя из дома Энгельса после голосования по делу Пэссивиста,
Почемухин увидел в окнах две тени.
— Небось Щука выпивает, — подумал он вначале.
Затем по фигуре и движениям узнал Собакина. Другая тень была женской. Силуэт не оставлял сомнений, что это — Анне-Май. (Почемухин знал, что она заходила на кафедру и после того, как стала работать в ректорате). Движение теней было странным.
— Удивительно, — подумал Почемухин.
Конечно, о романе Анне Май с Собакиным, как и о пресловутом «военно-полевом» романе Недотыкомки, речь шла давно. Но все равно необычно как-то: жилистый Собакин и сверхэстетичная Анне-Май… И наконец что же — прямо на кафедре? Неужели — прямо на столе?
13. Конец кружка федеральщиков. Личные неурядицы Псевдонимова и личная жизнь Почемухина. Его защита. Почемухин объявляет о своей женитьбе. Мы отмечаем получение им диплома.
История с Пэссивистом не способствовала улучшению отношений Почемухина с Бунтяевым. По мнению первого, она еще раз подтвердила те черты федеральщиков, которые вели их к конечному провалу.
Почемухин видел, как Бунтяев и некоторые из его людей поднимали руку за изгнание Пэссивиста. Поймав взгляд Почемухина, Бунтяев, со своей стороны, расценил его по-своему. Почему он наблюдает — уж не с у м ы c л о м ли?
Все это только подлило масла в огонь сплетен о самом Почемухине.
В ореоле этих сплетен юнцы Гога Фрейомальский и Альфик Телячьев смотрели на Почемухина с иронией и подчас не без определенного злорадства. Зазнался, мол, на папаш потянул да еще и стукачом оказался…
Почемухину трудно было удержаться, чтобы не дать обоим юнцам с хорошего размаха пинка под зад. В то время как наш «временнообязанный» изнывал под гнетом Колуна и различной рыбной элиты, оба малолетних болвана по протекции папаш занимали теплые места в Аквариуме. Конечно, молчание давалось
Почемухину нелегко — его физиономию надо было видеть. Псевдонимов метал громы и молнии и говорил, что он «кулуарщикам» всего этого не простит.
Дело Пэссивиста имело между тем печальные последствия и для всего кружка федеральщиков. Вызвав Бунтяева к себе, обычно покровительствовавший ему Щука сообщил, что после данного дела дальнейшая работа кружка становится невозможной. Так считают наверху (речь шла, возможно, не столько о Седовласом, сколько о каком-то идеологическом начальстве Прибалтийска). Поэтому кружок следует на некоторое время закрыть.
Так едва ли не за год до начала Оттепели кружок федеральщиков был закрыт, и как оказалось, окончательно.
Еще одним результатом этой трагикомической истории стали личные проблемы Псевдонимова. Похоже, именно эта история косвенно способствовала уже упоминавшемуся мной его разрыву с экскурсоводкой Кларой С*. Помню, накануне Оттепели Псевдонимов (как потом оказалось, в последний раз) попытался как-то организовать свою личную жизнь, причем Кларе С*, похоже, отводилась в этих планах немалая роль. Казалось, все складывалось неплохо. Однако, увы, дело повернулось иначе.
Сыграла ли свою роль резкость Псевдонимова, его трения с некоторыми дамами или политика — сказать трудно.
Почемухин видел причины разрыва Псевдонимова с Кларой в особенностях ее характера. Почемухин относил экскурсоводку к женщинам Ветра, соединявшим в себе стервозность и активность с особой лихостью и романтизмом. Романтизм женщин Ветра нашей юности Почемухин связывал с «фоном шестидесятников», которые были романтиками почти во всем — в том числе и в любви. Некоторые из них даже эмигрировали, как говорил Почемухин, — из романтизма. Псевдонимов же был другим человеком — сдержанным и чуждым деланой экспрессии; он не дарил цветов и был в целом достаточно хладнокровен. Экскурсоводке уже одно это могло показаться «занудством».
Почемухин считал также, что женщины Ветра подвержены особому влиянию Сарайска, выражавшемуся в потере интеллигентских ценностей (отсюда особый характер иных семейных склок), а также в полукриминальных кавалерах. Пристрастие к подобным кавалерам вытекало из свойственного женщинам Ветра стремления к прямолинейно понимаемой «лихости». Клара С* (как и Телепайка) говорила об инфантильности филологических мужчин и критиковала по этому поводу Заратуштрина. Сама же она в юности увлекалась кавалерами, стоявшими на грани уголовщины, но вызывавшими ее восхищение в качестве «крутых» парней.
Как считал Почемухин, это и могло объяснить то, что она, вроде вначале симпатизируя Псевдонимову, закрутила роман с Телячьевым, а затем, кажется, с Раззвиздяйчиковым. Дамы среднего возраста были без ума от Телячьева, видя в нем массу достоинств, среди которых главным была его юная смазливость. Но я с тех пор Телячьева не любил.
Свою роль в разрыве Псевдонимова с Кларой сыграла также выступившая против Всеслава Щелкальская — наперсница и советчица Клары С* по серьезным вопросам.
Так или иначе ровные вроде отношения Клары с Псевдонимовым неожиданно стали прохладными. Вскоре появились сплетни, что около нее появился Альфик Телячьев, а позже — Раззвиздяйчиков. (У последнего тогда уже водились деньги — он одним из первых наших однокашников занялся бизнесом типа перепродажи дач.)
Понятно, что эти известия бесили Псевдонимова.
— Как она могла? — кипятился Псевдонимов. — Как она могла!
С его уст не срывались потоки брани в адрес соперников, но он, конечно, успевал язвительно отмечать их пустоту. («Телячьев — эта смазливая пустышка! Раззвиздяйчиков — отец раззвиздяйства и будущий плутократ!»)
Однако дело было закручено сложнее. Будущий нувориш Раззвиздяйчиков и гладкий Телячьев не играли в этой истории главной роли и были для экскурсоводки лишь случайными эпизодами. Правда была более трудной для моего друга — я знал то, чего не знал он.
Тайным соперником Псевдонимова был его старый оппонент Ровенский. Он был женат, но это не мешало роману.
Ровенский, диссидент и «отсидент» (он вышел из заключения, кажется, лишь через год, в начале года Оттепели), имел особый авторитет у академических дам того времени. В их глазах он — сиделец и пострадавший за идею — был настоящим диссидентом, непоколебимым борцом с «коммунизмом», наподобие «легендарного подпольщика» Збигнева Збруека, о котором с гордостью говорили по радио Закордонье Ярополк Плевако и Леля Гутенморген.
Что был по сравнению с ним «либеральный марксист» Псевдонимов? Так, заурядный реформист, едва ли не мелкий фразер, один из тех, которые в избытке появились на нынешних политических подмостках.
Псевдонимов не знал всех этих подробностей, хотя что-то подозревал. Понятно, это было тяжело для него и делало его еще мрачнее. Как мы все, но еще значительно больше, он не любил проигрывать.
Я слышал последний разговор Псевдонимова с Кларой С* зимой накануне года Оттепели. Псевдонимов что-то говорил, причем довольно странно. Его обычный ровный и даже несколько насмешливый тон сменился на иной, в котором даже чувствовалась несвойственная ему просительность. Судя по нему, дело было плохо. Видимо, расклеилось что-то такое, что не было возможности склеить наскоро.
Он сказал еще несколько слов в трубку и, наконец, понурившись, повесил ее. Похоже, дело было кончено, и кончено основательно.
Лицо Псевдонимова было бледно. Я никогда не видел его таким — ни когда национал-патриоты подожгли офис его газеты, ни потом, когда в 90-м он узнал о взрыве в Демроссии. Я предпочел ни о чем не спрашивать.
После разрыва Клары С* и Псевдонимова победителем на поле брани оказался Ровенский. Однако его отношения с экскурсоводкой ничем не кончились; с женой он не развелся, Клара замуж так и не вышла. Но тем не менее в тот важный момент Псевдонимов оказался вне игры.
Помню тогда, стараясь утешить своего друга, Почемухин говорил, что он преувеличивает достоинства Клары. Она была способной студенткой, подающей надежды выпускницей — но не более того. Почемухин, может быть, несколько сгущая краски, говорил, что в отличие от дам Академикума, которые затем защитили не только кандидатские, но и докторские — много писали и каждая делали что-то серьезное в какой-то из областей, — она не добилась ничего.
— Это, — говорил Почемухин, — свойственно женщинам Ветра.
Ее энергия ушла в ветер, в каких-то приблатненных кавалеров…
Псевдонимов не спорил с Почемухиным. С ним, впрочем, не был согласен и я. Мне казалось, что в Кларе С* что-то было. Псевдонимов, видимо, смотрел куда-то вглубь и видел в этой женщине нечто такое, что не было видно нам.
— Успокойся, — говорил я через некоторое время после нашего разговора, видя, что он еще не пришел в себя. — Ну не Бог весть что. Женщина как женщина. Ты же революционер…
— Революционер, черт возьми, — он повернулся ко мне внешне спокойно, но с такой плохо скрываемой яростью, что я вздрогнул.
— Думаешь, революционеру ничего в жизни не надо? Может, без этой женщины мне не хватает энергии — нескольких мегабайт, но этого достаточно.
— Это странно. Ведь есть немало женщин…
— Ты не понимаешь. Мне была нужна именно эта женщина, именно эта!
— Хочешь, я позвоню ей?
— Ты не знаешь ее. Она сказала — н е т, значит, все кончено. Это-то и есть самое страшное.
— Я позвоню просто так, как старый друг.
Он вскочил, и из его глаз посыпались искры — как при недавнем разговоре с экскурсоводкой.
— Если ты хочешь сохранить со мной отношения, ни слова об этом. Все кончено, и — ни слова больше!
Больше на эту тему мы не говорили.
Надо сказать, что эта история повлияла на Псевдонимова: после нее он стал резче и злее. Кто знает, если бы не она, то и в политике он мог бы избежать нескольких резких жестов, ситуация бы сгладилась, и все сложилось бы иначе?
Может быть. Но всякий сюжет имеет свою логику; движение событий приняло такой ход и повернулось именно так, как оно повернулось.
* * *
Что касается Почемухина, то где-то через год после защиты Заратуштрина, в год Южнокорейского Боинга, после всех скандалов и неудач продолжился его роман с Лизочкой.
Мы с Почемухиным встретились с ней около университета. Она как раз закончила школьную экскурсию вокруг главного здания, и мы разговорились. Старый город причудливо изгибался. Прогуливаясь, мы пошли на Соборную гору, парк в осенних листьях — трава и красные кирпичи старого Собора образовывали яркую цветовую гамму — и вернулись к главному зданию.
— Там концерт, — сказала Лизочка, указывая на освещенные окна зала.
— А не пойти ли? — предложил Почемухин.
Она согласилась.
Сославшись на дела, я отправился восвояси. Почемухин же и Лизочка направились в зал. Поскольку дверь была закрыта, они поднялись на филологическую площадку под самым потолком главного здания, откуда металлическая витиеватая лестница вела в старинный университетский карцер прошлого века и была едва ли не единственная в корпусе курилка. До распоряжения Седовласого здесь размещалась знаменитая факультетская филологическая библиотека, мимо которой на хоры университетского зала проходили слушать музыку бедные студенты.
Туда и прошли Почемухин с Лизочкой, которая, в отличие от рассеянного Почемухина, не пропускала концертов. Звучали Шопен и Бах, которого Почемухин особенно любил. Музыка уносилась вверх.
О чем, слушая ее, думал Почемухин? Об университете? О себе и своих неурядицах, об этой женщине, с которой его так много связывало в юности, словах Псевдонимова о ней? Нет, Всеслав не прав, считая, что она н е с м о ж е т. Вздор, эта женщина нужна ему, она его понимает, все не так уж плохо…
После концерта Почемухин отправился провожать Лизочку на окраину города мимо старых деревянных домов, наследия Первой республики, и, когда дверь закрылась, пошел к себе. Но, пройдя значительное расстояние по старой булыжной улице, подумал и вернулся. Простояв некоторое время в старой прихожей, он позвонил. И Лизочка открыла ему дверь.
* * * Через некоторое время Почемухин, несмотря на все передряги Аквариума, приблизился к защите. Как и Псевдонимов, он определял диссертацию как «обязательную программу» и не смотрел на нее как на основное «внесение нового». Это новое он связывал с пресловутым «Анти-Дуриком», который, конечно, в те годы мог быть опубликован только в самиздате. Однако теоретическая тень «нового марксизма» коснулась и диссертации, где пусть и в абстрактной области были выражены некоторые аспекты нового направления. Речь шла о полемике с консервативным либерализмом в сфере общественной причинности и механизмов общественного развития.
Предзащита Почемухина проходила в Южной Балтии, в вольном городе Каролинишкесе, где антураж и «уровень цивилизации» соответствовал Северобалтийскому.
Пэссивист, защищавшийся в Сарайске (ему помог Кругловский, располагавший многочисленными знакомствами), рассказывал, как во время его защиты с потолка сыпалась штукатурка. В Каролинишкесе было все иначе — по-прибалтийски комфортно и деловито. Почемухин вспоминал о красной папке с его диссертацией, на которой было написано «Почемухинас», о силе каролинишкеской философской школы, о южнобалтийской иронии тамошних философов, один из которых посетовал на почемухинский марксизм, расценив его как некое приспособленчество.
— Конечно, так и быть, мы вас примем, но смотрите…
С марксизмом в Каролинишкесе было примерно так же, как и в Аквариуме, где при обсуждении диссертации Геры Комсомольцева ему попало за его марксизм от колючей аквариумной рыбки.
Его научный руководитель Бунтяев даже зашумел.
— А что? Разве у нас не марксистская кафедра? Видимо, у аквариумцев было на этот счет свое мнение.
Вскоре после успешной предзащиты Почемухин сообщил о приближающейся защите. Она состоялась в Академикуме спустя года два с небольшим после защиты Заратуштрина.
Мы с Псевдонимовым, конечно, приехали.
В зале было торжественно. Свет люстр отражался в колоннах; в нише пребывал казавшийся тогда незыблемым бюст Основателя.
Церемония прошла с северобалтийской тщательностью и изяществом. Было красиво — почти как на защите Заратуштрина и даже Аполлинария Юрьевича.
Конечно, с академической точки зрения как в работе, так и в процедуре, возможно, не хватало блеска и теоретического шика, сногсшибательных концепций и головокружительного списка… Но легко строить схемы, говорил Псевдонимов, в столь далекой от реальности сфере. В диссертации Почемухина было начало того анализа современности, которого Всеслав и добивался от него. Псевдонимов (вскоре он защитился по математике) смотрел на Почемухина едва ли не с отцовской гордостью.
На защите присутствовало несколько человек из Аквариума — в том числе и примирившийся с Почемухиным Бунтяев.
Через полгода ВАК утвердил защиту Почемухина, и зимой в год прихода к власти Реформутора он, наконец, получил красный — серпастый и молоткастый — диплом кандидатской степени.
Казалось бы, официальный рубеж был перейден, и мы надеялись, что с защитой появится и нормальная работа. Однако шел месяц за месяцем, а преподавательского места все не было. При этом у Гоги Фрейдомальского такое место было давно и без степени; самых странных деятелей было полно и у Собакина. Играли ли тут роль звонок Карбованца или что иное, но места в штате Почемухин так и не получил. Еще полгода покрутившись в «раболантах» у Колуна, он решился перебраться в политехническую Железную школу к технарям. Так Почемухин покинул Альма Матер, чтобы появляться здесь лишь неофициально.
Конечно, и в Железной школе платили деньги, там были неплохие студенты и преподаватели, но это было не то.
— Университет, — вздохнул Почемухин, — о, университет!
В те дни прощания с Альма Матер Почемухин удивил еще одним сообщением. Он решил жениться.
— Да, именно так, — сказал Почемухин. — Мне надоела старая жизнь, надоел ваш Эксперимент, Ничего-не-происходящее, весь этот напряг с Абсолютом. Я желаю стать нормальным человеком.
В общем, я женюсь.
Мы понимали, что он попал в передрягу и поэтому был готов к компромиссам со временем и реальностью.
— Но, уважаемый Гирш, ты хорошо все обдумал? — спросил Псевдонимов. — Конечно, жениться следует, но ты же философ, по крайней мере хочешь им быть. Ты же сам всегда говорил, что есть идея и общие принципы, что вхождение во время должно быть строго выбрано и отвечать Идее… Тебе не кажется, что вы с Лизочкой — разные люди? Ты, бывший академист, стремящийся быть Человеком Университета, а она, несмотря на многие свои достоинства, — человек Школы. Сможете ли вы понять друг друга? Ведь раньше тебе нравилась Издательница? А потом — Глаша Дактилева…
— Да, нравилась. Но не получается. В чем-то ты прав, но обстоятельства так складываются… Я не могу, я устал.
— К чертям обстоятельства! — зашумел Псевдонимов. — К чему я вас постоянно призывал? Если время и ситуация не подходят, то по нашему сюжету мы не имеем права входить в него! Что значит не получается? Попробуй еще, до тех пор, пока не получится.
В этом был весь Псевдонимов. Слово «не получается», частое у нас с Почемухиным, он, как человек действия и воли, не понимал.
Впрочем, свои слова он произнес не глядя на меня. Я-то знал, что его собственные личные дела были вовсе не простыми.
— Ты должен следовать своей идее, в том числе и идее женщины последовательно и непреклонно!
— Ты извини, Псевдонимов, — сказал вдруг Почемухин резко, — но уж позволь мне самому…
Видно было, что он разозлился, что с ним бывало не часто.
— Знаю, — продолжил Почемухин, — что вы скажете — про «Анти-Дурик», старичка, запреты и прочее. Чихать я хотел на эти запреты и, кстати, самого старичка. Я выхожу из игры. Ты, Псевдонимов — какой-то фанатик, фанатик этого Абсолюта. Для тебя будто нет времени! Ты живешь так, будто у тебя десять жизней, а не одна.
— Ты ошибаешься. Я такой же, как все, и мне тоже нелегко.
— Нет, — шумел Почемухин, — ты сумасшедший, ты — чудовище этого дурацкого Абсолюта! А я — обычный человек, и я устал, понимаешь? Я все время слушал тебя, но сейчас не могу. Я женюсь — и баста.
Псевдонимов пожал плечами и сменил тему разговора.
Через пару дней я пригласил Псевдонимова и Почемухина немного развеяться в Прибалтийск.
Старый готический город был особенно красив зимой. Массивные стены из потемневшего известняка, башни с красной черепицей, где было снято немало исторических фильмов, узкие готические улочки и лавки с вензелями. Большая, нарядно украшенная елка на площади, разноцветные плакаты и украшения, Санта-Клаусы в красных колпаках, рестораны, разодетые горожане, магазины, ломящиеся от новогодних товаров… Все это создавало особенно праздничное настроение. Старый год уходил и на его место шел новый. Цифры первого, набранные на ратуше разноцветными лампочками, были зажжены, второго — потушены, чтобы в момент начала нового отсчета поменяться ролями.
Следовало подвести некоторые итоги времени и отметить перемены. Мы зашли в подвальную пивнушку со столами темного дуба, и, разлив старинное винцо, разговорились.
Итоги времени были неутешительны. Я застрял с романом и вместо того, чтобы писать о главном, все время погрязал в болоте частностей и мелочей (Ссылки на цензуру Псевдонимова не удовлетворяли.) Почемухин защитился, но остался за бортом университета. Назревали изменения в его личной жизни, но «Анти-Дурик» двигался медленно. Псевдонимов оставался под ударом и постоянной угрозой в политике, личные дела его зашли в тупик.
— В общем, — сказал Псевдонимов, — если исключить некоторые мелочи, наши успехи невелики, и продвижение незначительно. В основном речь идет о «музе мести и печали».
Меня, например, не могут оставить равнодушным злоключения Почемухина, и я хотел бы подумать о нашем ответе их виновникам. Вся эта свора неосталинистских овчарок — Щуки, Кирвесы да и Седовласый… Что мы сделаем? Расскажем об их имитаторстве, о том, как они брали взятки?
— Но это еще надо доказать. Кроме того, материал не опубликуют. Северобалты, конечно, борются за идею, но предпочитают критиковать акул по ту сторону границы.
— Кроме того, — продолжил Псевдонимов, — нельзя оставлять без ответа и весь этот вздор с Почемухиным, включая версию о его «стукачестве». Или вы думаете, что Псевдонимов — человек, который подставляет другую щеку, когда задевают его людей? Главное, страдает дело. Вместо того, чтобы делать его, наш бедный друг вынужден отбиваться от имитаторов, остолопов, бездарей, глупых и злословных дам с кривыми, между прочим, ногами…
— Да, — сказал я, — он перенес немало мелких невзгод. Но в наших бедствиях мы должны винить в первую очередь самих себя. Почемухин должен был уметь отбиваться.
— Есть вещи, которые трудно предвидеть. Мнимые друзья, злословные дамы, клевета… Итак, чем мы ответим? А не отдать ли их на растерзание Ипостасьеву? Дорогой Рома, ты еще не потерял способности писания и изображения?
— Вы что, — возмутился я. — Думаете, роман резиновый? Мне поручено описывать героев нашего времени, а не облезлых хорьков его. Кто будет читать романы, если включать в них весь окружающий вздор? Может, предпочесть вторую страшную казнь — вычеркнуть их из романа вообще, чтобы и намека не осталось? Ведь если роман получится, описание сохранит их во времени, без чего они исчезнут значительно раньше.
— Да, это еще круче — мы их вычеркнем, мы их безжалостно вычеркнем! Горе им! О, фурии! О, муза мести и печали (она же — «муза пламенной сортиры…»)!
— Увы, — рассудительно сказал Почемухин, — всех вычеркнуть нельзя. Некоторых придется оставить — ведь в жизни все это было. Пусть они останутся, но — в своем подлинном виде, а не в том, в котором они хотели бы видеть себя. Как сказал один умный англичанин, «я не перестану говорить правду о вас, покуда вы не перестанете лгать обо мне».
— Решено, — сказал Псевдонимов, — мы обречем их правде верного изображения. Терзай, терзай их, Ипостасьев. Тем самым, сынку Почемухин, ты будешь отомщен. Мы предадим их перу!
— Мы предадим их перу, — глухо повторил я. — Мне отмщенье, и аз воздам.
14. Продолжение (третье) разговора о Героине. Женитьба Почемухина. Изменения во времени — начало Оттепели. Продолжение второго разговора о Романе и Сюжете. Накануне нашей второй встречи. Обсуждение проблемы «тяжелого текста» и внешности текстоиспытателя
…Тем временем мы сильно набрались. Подвал закрылся, и мы перебрались в ресторан недалеко от площади.
Выпили за время, женщин и расслабились. Ресторанный оркестр играл песни начала семидесятых. О, тревожная молодость…
Мы молчали, погруженные в воспоминания.
Тут возле нашего стола появился шатающийся тип.
— Привет, чуваки, — сказал тип.
Мы опешили.
— Чуваки, брат, — сказал Почемухин, — вон, налево сидят. (В самом деле, в углу сидели две подозрительные физиономии, которые то и дело косились на Псевдонимова.)
— Извините, ребята, — сказал тип, — я ошибся. Но хочу поговорить.
— Ты кто такой? — спросили мы.
— Я свой мужик, ребята. Можете звать меня просто — Алкаш.
Псевдонимов усмехнулся.
— Раз алкаш, — сказал Почемухин, — тогда ладно. Садись, выпьем.
Мы выпили.
— А ты кто? — спросил у Алкаш у несколько подвыпившего Псевдонимова.
— Я, — ответил тот, подмигнув нам. — Знаешь кто? Я — резидент. Резидент мирового духа.
— Это что, «Ошибка резидента»? — спросил Алкаш. — Ты Штирлиц, значит?
— Что-то вроде этого, — сказал Псевдонимов. — А этот парень, — он показал на Почемухина, — доморощенный философ. Он тоже из наших, работает на мировой дух — обтесывает краеугольные камни нового марксизма. Сейчас, правда, сплоховал — решил жениться.
— А дух — это кто? — спросил Алкаш. — А ну, дыхни! Как Хоттабыч в бутылке?
— Почти. Согласно одному известному философу, это мировая идея, «крот истории». Может даже это сама история, историческое время.
— Выходит, что он — мировой парень? А ты его резидент?
Алкаш посмотрел на Псевдонимова внимательно, но почему-то не поставил его статус под сомнение.
— Резидент так резидент, — сказал он, — дело хозяйское. Ну а чего напился?
Алкаш уловил, что Псевдонимов тоже был навеселе.
— Ты думаешь, все так легко? Масса проблем. Вот свои приятели — не понимают. Женщина, которая мне нравится, меня не любит.
— Не понимают — это они зря, — сказал Алкаш. — Ты же резидент, то есть Штирлиц? Значит, они должны тебе доверять.
Псевдонимов кивнул на него Почемухину.
— А женщина — не любит, стерьва?- сочувственно спросил Алкаш.- Фигня, брат. Плюнь и забудь. Ведь ты же Штирлиц… Как там это было — лучше семнадцать мгновений со Штирлицем, чем всю жизнь с мужем? Ну ладно, мне пора. Пока, ребята.
Алкаш ушел, пошатываясь, и через некоторое время мы почувствовали, что наша походка отличается от его не очень сильно.
Выходя из ресторана, я напомнил Псевдонимову о решении Почемухина жениться.
— Почему ты критикуешь это решение? — спросил я.
— Во-первых, он должен закончить текст. Во-вторых, это не совсем правильный шаг с точки зрения его идеи, нарушение принципа, а значит — нарушение Сюжета и его запретов. Это, если хочешь, фальстарт. Последствия его могут быть самые непредсказуемые.
— Он сильно пострадал в последнее время, в том числе на личном фронте. Ему надоело Ничего-не-происходящее, он хочет решить бытовые проблемы, как-то разорвать сложившееся кольцо. Воздержание (это самое epoсhe) от времени — великая вещь, но иногда приходится уступить обстоятельствам.
— Вам бы только уступить времени, — заворчал Псевдонимов. — уйти от настоящей драки с этим монстром. Всем надоело Ничего-не происходящее, но надо чувствовать момент. Наше время еще не пришло — в том числе и в личном плане.
— Почемухин, — возразил я, — может не перенести инверсии, не выдержать вне времени.
— Ты, — сказал тогда Псевдонимов, — хочешь, чтобы он вошел во время? Шут с вами, пусть входит, но ответственность вы берете на себя.
Мы с Псевдонимовым, что называется, благословили Почемухина на его женитьбу, и в начале года Оттепели Почемухин женился на Лизочке. Свадьба игралась скромно. В бюро бракосочетаний они стояли притихшие. Лицо Почемухина было успокоенным, Лизочки — вдохновенным. Ее дочка стояла поблизости.
Сама Лизочка со светлыми волосами и ясной улыбкой была красива красотой тихого осеннего дня.
— Как она хороша, — сказал я.
— Да, она хороша, — повторил Псевдонимов. — Но будет ли Почемухин счастлив с ней?
— Это зависит от него.
— Думаю, что не только.
Я покосился на него, не совсем понимая.
Псевдонимов ничего не ответил.
Вскоре мы убедились, что урегулирование быта и личной жизни повлияли на Почемухина положительно. Он поменял квартиру своих родственников в Прибалтийске на Академикум и поселился в ней с Лизочкой.
— Вот и хорошо, — говорил Псевдонимов,- наконец и ты обзавелся своей собственной п л о щ а д ь ю.
* * * Вскорости времена изменились, и, как затем оказалось, — весьма круто. К власти пришел Реформутор (тогда Псевдонимов еще называл его Реформатором), и неожиданно началась Оттепель.
В первое время серьезного движения заметно не было. Эпоха началась с того же, чем закончили 60-е — с десталинизации.
Стала появляться запрещенная недавно литература; затем поток ее хлынул с огромной силой. Общество и интеллигенция воспрянули — первые шаги Реформутора казались настолько необычными, что их вначале даже встречали с недоверием. Лишь постепенно стало ясно, что наступает новое время. Пионеры пропели Реформутору про «прекрасное далеко». («Прекрасное далеко, не будь ко мне жестоко»…)
Разоблачение сталинизма, ассоциации шестидесятых были радостными — особенно для людей той эпохи. Наступила весна года Оттепели, и ее тающий снег был созвучен общему настроению. Следующим был год Народного фронта, еще через полтора пала Берлинская Стена. Но тогда маховик еще только начинал раскручиваться, чтобы набрать основные обороты через пару лет.
Похоже, время давало нам шанс. Мои приятели, как мне казалось, имели немалые основания воспользоваться им. Псевдонимов был к этому времени почти «готов ко времени»- его «болотная лихорадка» прошла. Почемухин, хотя и был удручен уходом из университета, делал свои шаги в теоретическом направлении -. писал кусок «Анти-Дурика» о «сталинизме» и вот-вот должен был подойти к анализу «современной советской системы».
Хуже всех, пожалуй, обстояло дело у меня. Газетная работа продвигалась кое-как – я чувствовал, что она потеряла для меня основной интерес. Трудно было и с романом. Отрывки текста лежали у меня в столе, но я чувствовал, что во всех предварительных вариантах не было главного соединения, не было ф о к у с а.
И в самом деле, как было соединить подброшенный мне Псевдонимовым «идеологический роман» с хроникой и Волшебной коробочкой Мастера?
Соединения не получалось. Следовательно, не был готов и я (мне казалось, что мы с моим детищем составляем какое-то странное единство).
— Что твой роман — сходится? — спрашивал Псевдонимов.
Я не мог утвердительно ответить на этот вопрос.
Своими трудностями я поделился с Почемухиным, стоя на площади старого города.
— Куда ты идешь? — спросил Почемухин.
— Делать текст.
— И получается?
— Как тебе сказать… — Я непроизвольно сделал рукой жест. — Не всегда.
— Как это ты показываешь? — с интересом посмотрел на мою руку Почемухин. — Ну-ка, попробуй еще.
Я повторил свое движение.
— Ты посмотри на этот жест! — обрадовался он. — Так, мне кажется, делают французы или итальянцы, когда хотят указать на что-то неясное («unо, unо momentо, segniore…). Тут — фигура: из одной точки и дальше — окружность по часовой стрелке. Да ведь это спираль! Факт — спираль. Ты понял?
— Ничего не понял, — сказал я довольно равнодушно. — Ты, как всегда, говоришь загадками. Пока. Я пошел.
Приближался мой «круглый» день рождения (как оказалось, наша в т о р а я настоящая встреча), который мы по традиции справляли вместе. Праздник, совпадавший почти что с мартовскими идами, я решил начать в Академикуме, в гостях у Почемухина, с тем, чтобы потом ехать в Прибалтийск. Псевдонимов должен был присоединиться к нам.
Этой встрече предшествовали некоторые важные разговоры о т е к с т е, которые отчасти и сделали эту встречу возможной.
Тогда Почемухин познакомил меня со своим новым пониманием строения текста, которое, как он считал, могло помочь мне в работе над романом. Речь шла о понятии «текстовки», а также «тяжелого текста».
— Т е к с т о в к о й, — сказал Почемухин, — я называю все способы работы над текстом, все формы упорядочивания его. С одной стороны — это та обычная работа, которую делают все писатели, редакторы, да и вообще все те, кто пишет или просто работает над текстом. Работать над текстом – значит, делать его более организованным и упорядоченным (текст вообще — это некоторая организованность, порядок). Все более упорядоченный текст становится все яснее и яснее, если хочешь, все прозрачнее. Прозрачность — это ясность текста. Наверное, ты как практик лучше меня понимаешь это. Текст становится все прозрачнее и прозрачнее. А мир за ним — все различимее и различимее. (Это, кстати, и о близости текста к представлению).
— Кстати, сказал Почемухин,- ясность и прозрачность текста, по-моему, связана с еше одним свойством текста — его «тяжестью».
— Что это значит?
— К примеру, есть статья и ее резюме, где в нескольких фразах коротко излагается содержание значительного куска текста. Тексты типа «резюме» тяжелее обычного теста, поскольку меньше по объему, но фактически содержат сходную информацию (особенно в точных науках, где могут быть пропущены некоторые понятные звенья). Таким образом, текст можно делать более или менее плотным, то есть информативным. Это и есть «Тяжелый текст». Ты понял?
— Да, — ответил я, — у меня такое бывало. Работая, к примеру, над статьей в газету видишь, что текст можно сжимать. Можно добавлять и уменьшать куски, не меняя объема. Я помещаю и помещаю в него свою энергию, я убираю и убираю из него все лишнее, добавляю еще и еще… Он же не увеличивается, а иногда даже уменьшается. Это краткий текст, как говорят поляки, текст v scruce — я бы сказал, скрученный текст. Сохраняя объем, он увеличивает содержание своей информации, а значит…
— Верно,- сказал Почемухин. — Значит, текст т я ж е л е е т. Кстати, ты пишешь стихи?
— Ну кто из литераторов их не писал? Писал, конечно. Но при чем тут это?
— П о э з и я, — сказал Почемухин, — как и сами поэты с их таинственностью, имеет отношение к тому, о чем я говорил. Академисты писали здесь много интересного, но, кажется, осталось еще кое-что и на нашу долю. Я думаю, что поэзия имеет особое отношение к тяжелому тексту, это и есть тяжелый текст в собственном смысле этого слова. Слова тяжелого текста становятся не обычными словами, а, если хочеь, т е к с т о в ы ми к в а н т о р а м и .
Может, это помогает понять, почему именно поэзия в наиболее сильной форме концентрирует в себе «поэтику». Почему поэты прошлого оказывались Командорами художественного и «королями писателей».
Я чувствовал, что Почемухин прав — поэзия имела какое-то важное отношение к тому самому «главному фокусу», к которому я стремился.
По мнению Почемухина особая роль поэтов среди творцов Текста соответствует их внешности (которую ведь мне надо как-то представить?).
— Описания современников,- заметил он, — отмечают специфические черты внешности поэтов. Во-первых, по-моему, это какая-то особая обтекаемость их лиц. Они напоминают тела рыб, плавающих в океанских глубинах, или формы летательных аппаратов, двигающих-ся с большой скоростью. Плюс глаза. Ты помнишь то описание Командора, ставшего олицетворением поэзии в нашем ареале, когда он явился, чтобы сделать предложение одной фрейлине, на которой так хотел жениться, что даже писал рядом с ее именем свое?
— Смутно. Кажется, это ее воспоминания.
— Да-да, так вот, его глаза — были п р о з р а ч н ы. Особая прозрачность глаз. Я думаю, что это связано с работой над текстом. Я вижу здесь свойство особенно б ы с т р о й т е к с т о в к и. Здесь и нужно искать твоего Хомо Поэтикуса.
Пожалуй, Почемухин был прав. Передо мной стали проходить образы крупных поэтов — от Командора до Гефсиманского. И в самом деле — я помнил их особые глаза и еще ряд специфических черт их облика.
— Когда я думаю о нашем Герое ( том, который соединяет) ты знаешь, в каком виде он мне представляется? В образе старичка.
При чем здесь старичок?
— Маленький и весьма глумливый старичок, с длиннющей бородой. Я даже представляю себе его появление. Темнота, вдруг зажигается свет, он выходит на подмостки и говорит что-нибудь вроде: я Гудвин, Великий и Ужасный! Или:
Я — Абсол, Владыка Времени. Я пришел из Великого Океана, великого Информационного моря. Я — Всеединство и Всеразличие. Я -Средний Термин, тот, кто соединяет и кто в состоянии разъединить… Или …Я мальчишка-старичок, старичок-Текстовичок… Проговаривая все это, я будто вызвал нашего старого знакомца.
Но старичка не было, сон не приходил.
Я посмотрел на часы.
— Кстати, мы тут с тобой треплемся, а на самом деле уже время. Ты собираешься на мой завтрашний день рождения или нет?
— Да, — ответил Почемухин,- завтра я с тобой еду в Прибалтийск. Псевдонимов прибудет туда же к вечеру. Он звонил, что сегодня выезжает и завтра будет у тебя.
Только, пожалуйста, ничего не говори ему о старичках и прочем — он этого терпеть не может. Кстати, ты где ночуешь?
Я ответил, что ночую в свободной старой квартире Раззвиздяйчикова, а ныне Бормотушкина (он куда-то уехал) на Успешной, где собирался вечером еще немного поработать, чтобы успеть в номер со статьей. Это была рецензия на известный аллегорический фильм эпохи Оттепели.
15. Мой день рождения. Я приближаюсь к открытию и Тексту. Наша Вторая встреча. Точка Абсолюта. Мы осмысливаем открытие и отказываемся от Романа. Конец Ничего-не-происходящего.
Направившись на Успешную, я разложил свои бумаги и углубился в дело.
Мир померк для меня. Была весна года Оттепели, самое начало Реформации. Но в тот момент я забыл о мирских делах — я погрузился в текст, для меня ничего больше не существовало, кроме него.
-Знаете, — вспомнил я слова Псевдонимова. – в чем ваша ошибка? Вы слишком много говорите о тексте. Но лишь говорите. Нужно не говорить о тексте, а д е л а т ь его.
Нас было двое: текст и я, я и текст — и больше ничего. «Двое в комнате — я и время, двое в комнате — время и я»…
— Делать текст, делать текст… — маячило в моем сознании.
Текст был моей стихией, местом моего существования, самим этим существованием…
Я жил в тексте, я плавал и плескался в нем, как рыба.
Чем я занимался? Я просто писал. Я делал это и раньше — многократно, я делал это всегда. Передо мной была рецензия на фильм, и я пытался сжать ее — построить текст меньшего объема, который сохранял бы такое же количество информации. Эксперимент казался мне увлекательным, хотя и шел поначалу трудно. Стараясь упорядочить текст как можно больше, я стал переставлять его элементы, пытаясь заменить несколько терминов одним — сначала слова, потом фразы и абзацы.
Продолжая упорядочивать текст, я прикладывал к нему все большую и большую энергию. Сила давления увеличивалась, напряжение возрастало. Я чувствовал, что Соединение и сжатие должно дать какой-то важный результат, но не знал, какой.
Мое сознание бередила алхимическая интуиция, фаустовские реторты и алхимические колбы будто теснились передо мной. Таинства текста приводили меня в трепет.
— Ко мне, денотаты и коннотаты, метафоры и синекдохи! — бормотал я.
Я сообщил тексту еще одну порцию энергии. И вот мне показалось, что с текстом стало что-то происходить! С ним явно стало твориться что-то необычное. Он будто заколебался Отдельные элементы — прежде всего слова — похоже, вышли из состояния неподвижности и пришли в движение. Вдруг — произошло нечто наподобие энергетического скачка. Мне показалось, что предикаты дрогнули, сдвинулись и будто поползли по тексту, как гусеницы по листу. Источник этого движения был пока непонятен, но казалось, что движение было круговым.
Я посмотрел на бумагу, на которой последние несколько минут что-то писал.
О небо! Вместо текста с «кванторами» на листе появились… стихотворные строчки! Они возникли как бы сами собой на месте прозаических. Количество знаков в них было, кажется, значительно меньше, чем в прежнем тексте, но заряд инфромации, энергия!
— Текст сжимается! — понял я.-Тяжелый текст…
Но далее произошло нечто еще более странное. Текст не смог, видимо, удерживаться и в этом новом состоянии. Предикаты продолжали свое движение, они как бы ползли, утолщаясь и стягиваясь книзу, где возникало некоторое утемнение. И вдруг…
Текст разверзся.
В нем нем возникло странное отверстие, которое, становясь все шире, стало скручиваться внутрь. Щель уходила все глубже, пока, вращаясь, не превратилась в темную воронку, поверхность которой кружилась по часовой стрелке. Воронка показалась мне достаточно широкой и занимала все доступное моему взгляду пространство. По ее периметру по краям шли ряды каких-то значков, возможно, слов или букв, линии которых кольцеобразно стягивались вниз. Значки перемещались по спирали ближе к центру, становясь будто толще и тяжелее, а одновременно и темнее. Низа воронки я не мог разглядеть, поскольку он был совсем темным.
Фокус, фокус… — закричал я. — Острие! Воронка сужается к острию!
— Неужели, подумал я,- это шаг к тексту? Я не сделал еще своего прыжка, но путь разбега, похоже, был найден.
Я понял, что чудовищный пасьянс сошелся, Открытие состоялось. Я чувствовал, что сделан шаг к Тексту, а тем самым и ко времени.
«ТОТ, КТО ВЛАДЕЕТ ТЕКСТОМ, — вспомнил я слова старичка, — ТОТ ВЛАДЕЕТ ВРЕМЕНЕМ. А КТО ВЛАДЕЕТ ВРЕМЕНЕМ, ТОТ ВЛАДЕЕТ ВСЕМ».
Я знал, что нашел путь, что роман сложится, что он по сути дела уже сложился. Ощущение второго рождения не оставляло меня. Я чувствовал, будто родился я сам, а значит и Роман. Роман, похоже, получил свое подлинное начало.
Мне хотелось прокричать еще что-то главное, типа «это я, Господи!», но язык не повиновался, и крика не получилось.
— Ай да Ипостасьев, ай да сукин сын!- воскликнул я. – Время, не боюсь тебя!.
Мне показалось, что, видимо, где-то неподалеку должен находиться и сам старичок.
— Старичок, — позвал я, — старичок!
Мне ответило молчание. Старичка н е б ы л о.
Я посмотрел на часы на стене. Они стояли — хотя я помнил, что завел их. В самом деле, пружина была закручена до отказа. Тем не менее, стрелки не двигались.
Все стало ясно — времени н е б ы л о.
— В р е м е н и н е т ! — вскричал я.
Я не заметил, как вышел из комнаты на Успешной и направился к Старому городу. Пройдя вдоль потрепаных задворок первой Северобалтийской республики, я скоро оказался на площади Академикума.
Взглянув на старинные здания, я заметил в них нечто странное. Здания стояли не прямо, но (в отличие от наклоненной «пизанской башни») — как будто сужаясь книзу, как при съемке широкоугольным объективом. (Или у меня все еще кружилась голова от странной воронки?) Как и текст незадолго до этого, картина площади перед моими глазами будто продолжала скручиваться книзу.
Я вышел из Старого города и вернулся назад, ошеломленно осмысливая произошедшее.
* * *
Я не помнил, как заснул, но проснулся от неожиданного звонка в дверь. Передо мной стоял Почемухин.
— Собирайся, поехали.
— Слушай, — закричал я, — ты знаешь, что со мной произошло?
— Успокойся, — сказал Гирш. — Что ты шумишь, как советский пылесос? Во-первых, я тебя поздравляю, ведь ты сегодня именинник. (Помнишь загадку Бормотушкина — «под столом сидит и пишется через четыре ы? — Ымыныннык»). Во-вторых, что же произошло? Опять сны, или старичок объявился?
— Да, — сказал я несколько обескураженно. – Верно. Кажется, я действительно сегодня именинник.
Я принялся сбивчиво описывать произошедшее накануне от моих операций с текстом до их результата.
— Воронка, говоришь? — спросил Почемухин.
— Да,- подтвердил я. — А что ты скажешь об исчезновении времени? Что это такое — «счастливые часов не наблюдают»?
— Вообще воронки, — продолжил Почемухин, — это интересный феномен, имеющий отношение, кажется, к параметрам пространства-времени. Экстрасенсы (и «контактеры с пришельцами») рассказывали похожие штуки. Все эти разговоры об инопланетянах, американский эксперимент 1940-х с кораблем в магнитном поле… Я читал также, что сходное явление связано с неким «появлением из ничего». Похоже, ты подобрался к решению какой-то важной, в том числе и физической загадки.
— В точке Острия со временем что-то происходит. Может, оно исчезает?
— Или как раз наоборот — появляется? Возможно, у Острия время не только умирает, но также — в точке фокуса — единственно существует! Время стекается к Острию!
-Может, ты видел х р о н и к у? -спросил Почемухин. (Этого выражения я не понял. Почемухин, видимо, знал уже специфические тексты на данную тему, хотя и имел о них свое мнение).
— Похоже, что нет.
— Ну а старичка, старичка-то ты видел?
— Нет, — признался я.
— Мне кажется, — сказал Почемухин,- После всех этих штук он вот-вот должен появиться.
— Появиться и сказать: «Верной дорогой идете, товарищи?»- попытался сострить я. — Нет, старичка не было.
— Тогда, значит, не было и фокуса.
— Все-таки, — заговорил я, — фокус был! Произошло нечто исключительно важное для меня. Я как будто родился… Это имело какое-то отношение к текстам, точнее к Т е к с т у. Мне кажется, я приблизился к нему.
— Да, — задумчиво проговорил Почемухин, — Кажется, у тебя действительно получился фокус, но очень специфический. Может, не достигнув Общего Острия, мы достигли Острия художественного? Тогда… Не тут ли шаг к искомому волшебному средству?
Я не знал, что ответить.
— Слушай,- воскликнул вдруг Почемухин,- мне кажется, я понял!
— Что именно?
— Фокус Мастера, эффект Волшебной камеры, трехмерной картинки, которая привиделась ему.
— Говори,- откликнулся я.
— Ты знаешь, в чем фокус лучших текстов Мастера? Они не что иное, как изображение – изображение театральных сцен! В отличие от других писателей, он больше изображает! Изобразительность должна дойти до своего предела, до сцен, до отдельных героев, и тогда — они явятся… В этом главный фокус!
Я промолчал, пытаясь осмыслить слова Почемухина и чувствуя, что в чем-то главном он прав.
— Но это не все.- продолжил Почемухин.- Мне кажется, так же можно понять и секрет манеры повествования Профессора. Дело не только в научной стороне дела. Мне кажется, манера повествования Профессора содержит один важнейший компонент, который упускали из виду многие, кто хотел следовать за ним. Я имею в виду зрительный ряд.
Профессор не случайно прекрасный рисовальщик. Описывая сцены прошлого своим слушателям, он при этом видит их, в и д и т в П р о ш л о м!
Я представил себе заостренный облик главы академистов с казацкими усами и несколько затуманенными глазами. Вспомнил те сцены, которые он рисовал перед нами, и еще раз поразился их изобразительности.
— Тогда получается…
— Да, именно! Профессор — не только большой ученый, но и большой художник! В этом суть дела. Можно даже сказать — он большой ученый еще и потому, что — большой художник. Дело в том, что он не просто описывает некий художественный и исторический объект. Он в и д и т все то, о чем говорит. Ты понимаешь?
Я кивнул, хотя суть дела до меня еще не доходила.
— Профессору удается одно из наиболее важных соединений (о которых мы постоянно говорили) – соединение художественного с научным. Он соединяет две наиболее мощные линии Восхождения — изображения и понимания! В этом, мне кажется, и состоит его главный фокус! Если бы такое соединение удалось нам! Представляешь, какую силу бы это придало бы нашей идее!
Я молчал,не зная, что ответить. .
Через несколько часов мы были в Прибалтийске и вкратце рассказали о произошедшем Псевдонимову.
Он выслушал нас с лицом достаточно постным.
— Ну, ребята, — сказал Псевдонимов, — опять вы за свои штуки. Старички, остановленное время, инопланетяне… Вздор какой-то! Я не пойму, когда вы наконец перейдете к настоящему делу? Красиво, но, как все в романе, который вы обсуждаете, — очень абстрактно. У нас есть Герой, но нет героя, есть Действие, но нет действия!
Откровенно говоря, мне и раньше не нравился ваш Роман: в нем нет времени. Не пустого, абстрактного Времени — этого в нем сколько угодно, но настоящего, живого. Кому нужна «вечная игла для примуса»? Ваш Роман вечен, скроен на все времена и ситуации, «годится на все случаи жизни». Но именно поэтому он, как говорил Классик (а его кое в чем не стоит забывать), «неприменим нигде и никогда». Отсюда все ваши Трактаты, хронотопы в темных местах и всяких там убежищах Монрепо. И это в то время, когда гибнет цивилизация в целом регионе!
Мы молчали, пристыженные.
— А ведь задачи, — продолжал Псевдонимов, — у нас велики. Началась Оттепель, а это значит, что революция не за горами. У нас есть идея и (если верить вам) есть путь к тексту. Но у нас нет времени, а если его нет — то все без толку! Вы поняли?
Мы поняли.
— Мы не овладели текстом, — сознался я (может быть, это невозможно вовсе, кто знает?), — но приблизились к нему. Наш Герой почти готов ко времени, а значит, роман может получиться.
— Что касается Романа, — добавил Почемухин, — то мы как раз хотим пересмотреть его основания. Мне кажется, пришло время для романа с маленькой буквы, но зато конкретного романа, без всяких Абсолютов и Старичков.
— Об этом я и говорю, — подтвердил Псевдонимов. — В нем должна быть изложена наша идея — и как можно более понятным образом. Ведь что такое роман, как не идея, опрокинутая во время?
— Верно, — согласился я, — долой Роман, да здравствует роман!
— Как ты думаешь, Почемухин, победим ли мы? — спросил Псевдонимов.
— Я не уверен, что мы победим, но мне кажется, наши шансы на победу сильно возросли.
Был день. Мы стояли на Ратушной площади Прибалтийска (мне показалось — Академикума). Мы приблизились к тексту, но в р е м е н и, кажется, действительно не было.
Вдруг часы на Ратушной башне ожили и пробили несколько раз.
Псевдонимов прислушался.
— Время! — воскликнул он. — Вот и оно! Мы готовы!
Нам тогда и в самом деле казалось, что мы способны помериться силой со временем.
— Да, — сказал Почемухин, — время идет. Вперед!
— В поисках утраченного бремени? — спросил я.
— Только вперед! — ответил Псевдонимов. — Ничего-не-происходящее дышит на ладан, и мы поможем ему умереть как можно скорее.
Стояла весна года Оттепели. Чувствовалось, что Ничего-не-происходящее кончается.
Приближалась Революция.
Добавить комментарий
Для отправки комментария вам необходимо авторизоваться.